Вступление
Поводом к появлению моих записей «Что я помню о себе» послужила главным образом просьба издателей написать для них мою автобиографию.
Я взялся было за перо с намерением дать краткое описание моей жизни с рождения и до сегодняшнего дня, но — и сам не знаю, как это случилось, — впал в многословие.
Моя жизнь (как увидят читатели) была весьма неприглядной, весьма мрачной, но вместе с тем и довольно-таки интересной; поэтому, раз начав, захотел я изложить всё, что сохранилось в памяти.
Нахожу удобным издать мои воспоминания двумя книжками: в первую войдёт всё то, что пережил я до приезда моего в Уральск, во вторую — всё последующее вплоть до минут, когда пишу эти строки*.
29 сентября 1909 года.
(*Вторую часть автобиографии Тукай не успел написать).
Отец мой Мухамметгариф, сын Мухамметгалима, муллы деревни Кушлавыч, лет четырнадцати-пятнадцати от роду ушёл в Кышкарское медресе, где пробыл, как водится, столько лет, сколько понадобилось для завершения учёбы, и потом, ещё при жизни престарелого своего отца, вернулся в нашу деревню Кушлавыч, где принял звание муллы.
Став муллой, он женился, но прожил с женой всего несколько лет: супруга его скончалась, оставив двоих детей — сына и дочь.
После этого отец сочетался вторым браком, взяв в жёны дочь муллы деревни Училе Зиннатуллы хазрета по имени Мамдуда (мою мать).
С моей матерью прожили они года полтора, их первенцем явился на свет я.
Спустя пять месяцев после моего рождения отец, недолго проболев, оставил сей мир.
Некоторое время жил я у своей овдовевшей матери, потом она, оставив меня на временное попечение одной бедной старушки из нашей деревни по имени Шарифа, вышла замуж за муллу деревни Починок Сасна.
К тому времени родителей моего отца (дедушки с бабушкой) давно не было в живых, других родственников у меня тоже не оставалось, а в избе этой старушки я оказался ребёнком постылым и никому не нужным; она не только не заботилась обо мне, но даже не жалела меня, не выказывала никакой ласки, столь нужной малым детям.
Сам я не знаю, как протекала моя жизнь у этой старухи. Думаю, тогда мне было года два-два с половиной.
Старухи и женщины, помнившие мои детские годы, ныне рассказывают мне, до чего дурно обходилась со мной моя воспитательница.
Например, такое.
Говорят, зимними вечерами босиком, в одной рубашонке выходил я на двор и потом возвращался к двери, чтобы войти в избу. А ведь зимой распахнуть дверь деревенского дома не то что детям, но и взрослым доставляет немалое усилие и труд; а я, естественно, не мог отворить её, ну и стоял, дожидался, когда откроют, пока у меня ноги не примерзали ко льду.
Старуха же, убеждённая в своём «милосердии» — «не подохнет, приблудыш!» — впускала меня под окрики и брань, когда ей вздумается.
Говорят, она уже умерла. Да возблагодарит её Аллах!
Пока я жил у этой старухи, мать моя, видимо, уже освоилась в доме мужа и в один прекрасный день прислала за мной упряжку лошадей, с тем чтобы забрать меня к себе, в Починок Сасну.
Эти лошади и увезли меня в Сасну.
Более того: видимо, когда я садился в повозку и стал отъезжать, в моём младенческом сознании произошло какое-то прояснение, так что мне до сих пор кажется, что я помню, как ехал я на лошадях в Сасну и в каком бескрайнем и радостном мире ощущал себя тогда, и какой удивительный свет разливался у меня перед глазами.
Так оказался я в Сасне. Как мы доехали, кто именно и как встретил меня, — не знаю. Но до сих пор, словно чудесный мимолётный сон, припоминается мне, как отчим ласкал меня, угощал за чаем калачом, намазав его сотовым мёдом, и как то и дело охватывала меня радость.
Но счастье моё длилось не слишком долго. Моя мать прожила с этим муллой, кажется, год или около того — и скончалась неизвестно от какой болезни.
Все эти «так случилось», «меня привезли», «со мной поступили так-то и так-то» в моих записях, думаю, проистекают из того, что в детской памяти описываемого возраста удерживаются лишь наиболее яркие минуты, тем более если детство и вообще-то было бедно впечатлениями.
Поэтому и здесь ограничусь записью лишь того, что помню поныне: вдруг почувствовав, что люди уносят тело моей матери, я, босой, без шапки, с отчаянным рёвом пролез под воротами и потом долго бежал за процессией, крича: «Верните маму, отдайте маму!»
Когда не стало матери и я оказался круглым сиротой, став в доме саснинского муллы лишним, отчим вернул меня в деревушку Училе, к моему деду по матери.
Поскольку родная моя бабушка умерла ещё в пору девичества моей матери, то дедушка во втором браке взял себе в жёны вдову какого-то муллы и вместе с нею принял и шестерых её сироток.
Училе (что видно уже по названию) (Училе — Три избы) была деревушкой очень маленькой и бедной. А так как на те годы, когда лишился я родителей, выпал жесточайший в наших местах голод, то и семья моего дедушки терпела страшную нужду. Вот в эту самую семью с множеством ртов и угодил я круглым сиротой.
Среди шести голубков неродной бабушки я был галчонком: плакал — некому было утешить, норовил приласкаться — некому было приголубить, хотел поесть, попить — некому пожалеть — все отталкивали да отпихивали.
Бедность в этом доме, должно быть, дошла до такой ужасной крайности, что мне до сих пор помнится, как дед приносил из соседних, более благополучных деревень корки хлеба.
Так и жили. В доме у дедушки я переболел кучей разных болезней, в том числе оспой, и ослаб донельзя.
Все в этой семье (за исключением одной доброй души — уже взрослеющей девочки по имени Саджида) на меня, больного, посматривали с единственной мыслью: «Скорей бы уж подох, хоть бы одним ртом стало меньше».
С особым чувством берегу я памяти об упомянутой Саджиде апе: она единственная жалела, ласкала меня тайком от неродной моей бабушки, а если та заставала её возле меня, то напускала на себя такой вид, будто ей до меня и дела нет.
С тех давних пор так и осталась она в моей памяти ангельским существом. Только подумаю о ней, как уже будто вижу её светлым, беспорочным ангелом.
Как ни тяжело мне было, как ни страдал я от всего, что происходило со мной, однако для этой семьи я так и остался чужим. И вот однажды дедушка, должно быть, по совету неродной бабушки, усадил меня в повозку одного училинского ямщика и проводил в Казань.
Приехав в Казань (наша деревня находится всего в шестидесяти верстах от Казани), ямщик пошёл на Сенной базар и начал выкрикивать: «Отдаю мальчика на воспитание! Бери, кто хочет!» Тут из толпы вышел какой-то человек и забрал меня у ямщика. Он и увёз меня к себе домой.
Жизнь свою у приёмных родителей в Казани я помню смутно, словно бы вижу полузакрытыми глазами.
Был, например, случай: от чего-то заболели у меня глаза, и привели меня к какой-то старушке-знахарке, и та наложила мне в глаза сахару, я же страшно противился, не давался.
Опишу вкратце жизнь моих приёмных родителей.
Тот, кто теперь доводился мне отцом, звался Мухамметвали, та, что стала матерью,— Газиза. Жили они в Новотатарской слободе.
Отец то ли торговал на толчке, то ли кожевничал, — в точности не знаю. А мать с поразительной неутомимостью изготавливала для баев тюбетейки.
Вынося свои изделия на Сенной базар, либо посещая по какому-нибудь заказу байские дома, мать иногда брала с собой и меня.
При виде богатой обстановки байских домов — этих высоких, от пола до потолка, зеркал, часов с церковным боем, огромных, похожих на сундук, музыкальных инструментов — мне чудилось, что жизнь в этих домах райская.
Особенно я был восхищён, когда однажды увидел расхаживающего по двору какого-то бая павлина с красивым золотым хвостом, переливающимся на солнце.
Приёмные мои родители оба были истые труженики, и голодать мне у них не приходилось.
Иногда ходил я вместе с матерью на весеннюю Ташаякскую ярмарку. У меня глаза разгорались перед игрушечными рядами; со жгучей завистью заглядывался я на мальчиков-счастливчиков, что так весело и радостно катались на карусельных лошадках.
И я бы покатался, но не было денег. Попросить у матери — боялся, сама она об этом не догадывалась.
И тащился я домой с чувством зависти к чужим радостям и веселью.
Никогда не забуду, как позже, уже летом, бегали мы с мальчишками по зелёным лугам между двумя слободами, гоняя по воздуху гусиный пух; как, притомившись, бывало лежал я на траве лицом к Ханской мечети (Башня Сююмбике в Казанском Кремле).
У Мухамметвали с Газизой, заменивших мне отца с матерью, я прожил уже года два или около этого, как вдруг они оба враз захворали.
«Кому же мы оставим этого ребёнка, если вдруг помрём», — не на шутку встревожились они и решили: «Проводим-ка его лучше обратно в деревню…» Разыскали они ямщика, привёзшего меня когда-то в Казань, усадили меня к нему в повозку и отправили с ним в Училе.
Можно представить себе, как отнеслись к моему возвращению в семье дедушки, где были уверены, что избавились от меня навсегда.
Потеряв надежду спровадить меня в Казань, неродная бабушка с дедом вскоре же после моего возвращения приняли решение отдать меня в приёмыши в какую-нибудь чужую деревню.
Каждому, кто наезжал в Училе со стороны, они давали знать, что у них есть мальчик-сирота, которого они отдали бы на усыновление.
Их усилия не пропали даром: из деревни Кырлай, что в семи верстах от нас, приехал человек по имени Сагди, у которого не было своих сыновей,— он и увёз меня к себе.
Начиная с этого момента я считаю себя вправе говорить о своей жизни от первого лица, заменяя выражения вроде «со мной было то-то», «со мной поступили так-то» на такие, как «я сделал то-то» и «я поступил так-то».
Вышел я из дедовского дома, взобрался на арбу Сагди абзый. Дедушка с бабушкой (должно быть, из одного лишь приличия перед Сагди абзый) вышли проводить меня. Да ещё крутились возле повозки, теша своё любопытство, босоногие мальчишки.
Лошадь тронулась, и мы с Сагди абзый поехали. «Вот сейчас приедем мы с тобой домой, в Кырлай, твоя мать, поди, уже вышла встречать нас, дожидается. А молока, катыка, хлеба у нас хватает, Бог даст, будешь есть вволю», — тешил он меня в дороге счастьем, до которого оставалось каких-нибудь две-три версты.
Меня переполняла радость от его доброты и душевности, по которым я так стосковался.
В ту пору стояли чудесные летние дни, зелёные луга и леса вокруг и нежаркое солнце с его нежными, ласковыми лучами так приятно дополняли мое блаженство.
Вот мы и въехали в Кырлай. Оказалось, Сагди абзый живёт не очень далеко от околицы; немного проехав, мы тут же остановились у ворот приземистого домика под соломенной крышей и с плетёным забором.
Моя новая приёмная мать и в самом деле, как говорил Сагди абзый, уже вышла встретить нас: растворила ворота, с приветливой улыбкой подхватила меня на руки, ссадила с телеги и повела в дом.
Распрягши лошадь и закончив дела во дворе, вошёл в дом и сам отец. «Жена!» — повелел он с ходу.— Сходи-ка, принеси-ка сыну катыка с хлебом».
Мать тотчас принесла мне из погреба катык и отломила половину большого ломтя хлеба.
Я, не наедавшийся досыта с тех самых пор, как вернулся из Казани, уничтожил и катык и хлеб с отменным аппетитом.
Наевшись, с разрешения матери вышел на улицу. Я шёл и, боясь заблудиться, то и дело оглядывался назад. Неожиданно меня окружили невесть откуда взявшиеся деревенские мальчишки.
Удивлённо разглядывали меня кырлайские дети. И в самом деле, бегали они по деревне целыми днями из конца в конец — меня тут и в глаза-то никогда не видали, а к тому же я был в нарядной ситцевой рубашке с вышивкой, в которой приехал из Казани, да ещё в тюбетейке из разноцветных бархатных лоскутков, которую мне сшила на память моя городская мама, перед тем как отпустить меня в Училе.
Мальчишки постояли-постояли, глазея на меня, и разошлись: на этот раз я не смог познакомиться с ними и повернул домой.
Войдя в дом, я увидал двух уже взрослых девушек (когда ел катык, я их не заметил).
Одна из них была полноватая, синеглазая, румяная, другая — худая хромоножка с желтоватым лицом и с двумя костылями под мышками.
«Вот знакомься, это твои сёстры, — сказала мне мать. — Вот эта твоя Саджида апа, эта — Сабира апа», — и я тихо подошёл к ним, подал руку. Это были дочери моих названных родителей. Саджидой оказалась хромая.
Так я и зажил здесь вполне благополучно. И с деревенскими мальчишками сдружился.
Действительно, как говорил Сагди абзый в дороге, молока и катыка в этом доме было вдоволь, и в картошке недостатка не было.
Прожил я здесь примерно с месяц, и наступило время жатвы. Отец с матерью и обе сестры каждый день ходили в поле.
Я в поле не ходил. Целыми днями бегал с друзьями по деревне, валялся на лужайках. Иногда, бывало, между играми захочется поесть, и я бегу скорей домой, пролезаю в боковое окошко в избу и принимаюсь уплетать картошку в мисочке с куском хлеба, которые оставляла для меня мать.
Родители, уходя после обеда на работу, запирали дверь, но боковое окошко оставляли незапертым изнутри: знали, что я прибегу перекусить.
Поскольку в страду весь деревенский люд бывает в поле, а дома остаются лишь дряхлые старушки, то мы, ребятня, луковым грядкам в огородах наносили ущерб не хуже любой козы. Если вдруг увидит нас какая-нибудь старуха, страж дома, мы, бывало, тут же разбегаемся, перескакивая через плетень. А она, бедная, ничего и поделать не может, кроме как разразиться бранью или стиснуть зубы.
А если станет жарко, — тотчас бежим на речушку за гумнами, купаемся там часами, ловим штанишками и рубашками мелкую рыбёшку. Чудесные дни!
Однажды заигрался я до самого вечера, прихожу домой, а дома вижу: все расстроены, мрачны. «С чего бы это?» — задумался я, и тут Сабира апа вдруг вспрыгнула с пола на нары, заметалась, точно бешеная, ничего не видя и не чувствуя, при этом глаза её были страшно выпучены. Мне сказали, что в неё «вселился бес».
В эту ночь никто в доме не спал. Я один не выдержал — вышел во двор и уснул в арбе.
Под утро, когда уже рассветало, до меня донеслось: «Вставай, вставай! Сабира апа твоя померла, а ты всё спишь».
Я открыл глаза — передо мной стояла мать.
Ясно, что происшествие и для меня было не из обычных. Как ни сладок был сон, я вскочил на ноги.
Сабиру апу схоронили в тот же день. Уже через несколько дней после её похорон я услышал, как мать наговаривает отцу:
— Вот видишь! Недаром сказано: «Вырастишь тёлушку-сироту — весь рот у тебя будет в масле, а пригрей детку-сироту — будет нос в крови». Так оно и есть. Ты думаешь, почему это ни с того, ни с сего да вдруг такая напасть?
Позже почти в тех же самых выражениях отчитывала она и меня самого, когда, случалось, не слушался я её или поручения выполнял кое-как.
С отцом же мы всегда были очень дружны. Он ни разу не сказал мне грубого слова.
К примеру, когда у меня износились одежда и обувь,— всё то, в чём приехал я из Казани, — отец решил отдать мне бешмет и голубую холщовую рубашку своего сына, умершего за год до моего приезда к ним.
Мать долго и упрямо препиралась с ним, твердя своё:
— Разве могу я отдать их кому-то! Они же для меня дорогая память о родненьком моём сыночке!
Отец всё-таки переубедил её:
— Ну, не мелочись! Неужели ему ходить нагишом, если не ты его родила? — и почти силой забрал одежду покойного своего сына, чтобы одеть меня.
Настала осень. Кончилась уборка хлебов, пришла пора убирать картошку.
Теперь мне уже было не до игр, как в дни жатвы, — я должен был ссыпать в мешки выкопанную картошку. Со своей обязанностью я справлялся хорошо.
Уже давали о себе знать осенние холода, а я всё ещё ходил босиком. Когда у меня мерзли ноги, я садился и засыпал их землёй.
Однажды, когда я сидел зарыв ноги в землю и перебирал картофель, хромая Саджида нечаянно всадила мне в ногу лезвие лопаты.
Рана оказалась глубокой, я вскочил, отбежал в сторону, сел, не в силах сдержать слёзы, а потом засыпал рану землёй и снова принялся за дело; однако теперь, как бы ни мёрзли ноги, зарывать их в землю я уже боялся.
(Иной спросит: «Зачем об этом писать?» Как зачем? За тем, что нога страшно болела, даже сейчас на ноге есть рубец от той раны, — вот и написал.)
Со временем кончились дела и на огороде.
Однажды вечером отец с матерью объявили мне, что завтра утром отведут меня к абыстай учиться (Абыстай — жена муллы).
Наутро, встав до зари, мы выпили чаю. Убрав посуду, мать взяла меня за руку и повела в дом Фатхерахмана хазрета, до которого от нас и было-то шагов пять-шесть.
Вошли в дом. Абыстай, у которой мне предстояло учиться, сидела с прутиком в руке, вокруг неё примостилось множество девочек моего возраста, но были и большие. Среди них, словно горошинки среди пшеничных зёрен, выделялись несколько мальчишек, моих сверстников.
Моя мать первым делом преподнесла абыстай два каравая хлеба и то ли одно, то ли двухкопеечную монету, после чего и мы, и они, шакирды, воздев руки, сотворили очень долгую молитву.
Мать ушла, поручив меня абыстай, и я, влившись в общий хор детских голосов, без всякого стеснения принялся выкрикивать названия арабских букв: «Алеп, пи, ти, си, джом, хи…»
Несколько дней повторял я таким образом «Алеп, би, ти, си», и вот дали мне в руки «Иман шарты» («Иман шарты» — «Основа веры» — книга, по которой до революции обучали детей чтению и письму).
Заучивания букв с их толкованиями мне, кажется, хватило на всю зиму. Так всю зиму и протоптался я на этом коротеньком «Иман шарты».
А впрочем, однажды, когда абыстай отлучилась, в дополнение к «Иман шарты» я неожиданно услышал от девочек-проказниц рифмованную пародию на слова
арабской молитвы:
Калиматен тайибатен,
Наша мама — бай хатын:
На груди мониста,
А в носу не чисто!
Поскольку всё доселе невиданное и неслыханное суть познание, то, естественно, я с восторгом, на лету схватил эту прибаутку. Потом даже повторял её на каждом шагу, восхищая безграмотных мальчишек своей просвещённостью.
(Продолжение на следующей странице).