ТАТ РУС ENG LAT

Равиль БУХАРАЕВ Комментарии к любви

(Роман в стихах)

«…Я удаляюсь от треволнений любви, ибо счел я, что оборвать — качество прямоидущего… »

Ибн Хазм. «Ожерелье голубки»

1912-1983

…как розов сад,
                 где бронзовый Державин,
или Гермес? — в осеннем сне листвы
задумчив, строг, еще не переплавлен,
и — лавровый венок поверх главы!

Прислушиваясь :
               что там шепчут боги? —
он держит в пальцах вечное стило.
Летит, алея, лист на складки тоги,
но зелен лавр, венчающий чело.

Весь в окиси, в сусальном свете солнца,
острее профиль гордого лица.
Сад угасает… Фонаря оконце
зажглось вблизи парадного крыльца
Дворянского собрания, чья арка
отбрасывает стрельчатую тень.
Стон вальса от Панаевского парка
достойно завершает долгий день.

Вечерний город башенок и шпилей,
решетчатых балконов, львиных морд,
застыл вкруг сада в совмещенье стилей,
губернской исключительностью горд.
Провинциальной ностальгией болен,
готов он возвестить во все концы:
союзны с позолотой колоколен
мечетей азиатских изразцы!

Он вправду обстоятелен и четок,
тосклив, как в небе — угол журавлей,
вечерний город флюгеров-трещоток,
чугунных кружев, кованых решеток,
трилистников, узорных вензелей…

… не пощадив допушкинской элиты,
прошли года. Исчез в Казани сад.
Из статуи подсвечники отлиты,
никто не знает, где они лежат…
Казанский старожил, эпикуреец,
вознесся в голубые небеса…
Унылый Ганс, военнопленный немец,
воздвиг на месте статуи леса:
конвойный ВОХРа гнал или досада
храм оперы сложить по кирпичу, —
возник взамен Державинского сада
театр — как дань скрипичному ключу.

Виток диалектической спирали,
осенней охры проколов листок,
донес его из той вечерней дали,
где, неподкупен, нежен и жесток,
прислушиваясь: что там шепчут боги?
Державин держит вечное стило.

Окислясь, зеленеют складки тоги,
венчает обруч лавровый чело.

Кто скажет мне, я был или казался?
Зачем, куда Казанью ни иду,
преследует меня рыданьем вальса
оркестр в давно исчезнувшем саду?
Его надрыв печали предвоенной,
поддержан чистой полковой трубой,
плывет по вечереющей вселенной
в преддверье самой первой мировой…

Два времени, два мира ощущая,
терпя эпох трагический разрыв,
я слышу, как, пространство освящая,
звучит валторны и трубы надрыв,
но тут же, как непостижимый ребус
для постцусимской памяти людской,
оглоблями снимая ток, троллейбус
шуршит на бывшей улице Лецкой…

На крыше флюгер заменен антенной,
но — из былых тревог, издалека
плывет по вечереющей вселенной
вселенская гражданская тоска…

…жизнь уплывает, как песок сквозь пальцы…
К истокам возвращаются опять
дом Кекина и здания-скитальцы,
плывет и уплывает Время вспять,
сливаясь в синеве с вечерним светом,
мерцающим, как звездный ореол,
плывут жасмины с бронзовым поэтом,
Дворянское собрание, костел…
Колеблется мираж, как дымка сада…
Мир, стронутый валторной и трубой,
плывет, со щедрой мощью водопада
все сущее сроднив между собой…

Я недвижим в потоке, свет струящем;
вселенского родства вбирая суть,
могу на то, что бросил в Настоящем,
из Прошлого мечтательно взглянуть.
Мое виденье вечное — воскресло…
Подумав, не сошел ли я с ума,
увижу въявь Державинское кресло,
окину взглядом купы и дома,
услышу «Вальс маньчжурский»,— гвоздь
                          программы:
рыдает духовой оркестр в саду.
Блюдя благопристойность классной дамы,
строга Казань в двенадцатом году.

Увижу, что охвачена движеньем
провинция живучая моя,
которую с постыдным небреженьем
винил в гражданской лени бытия,
в невежестве, в наиве, что еще там?!
Да нет! Боготворит она прогресс!
Дань отдавая первым самолетам,
чтит протяженность транссибирских рельс!
Что до сознанья истины, спроси мы —
ответила б вопросом на вопрос:
она еще не знает Хиросимы,
но ведает, как страшен взрыв шимоз…

В Грядущем — горе ближнего не вновь,
хоть перед ним склонили мы главу.
В привычке к телесмерти, телекрови,
исчезло состраданье наяву.

А здесь?
           Не знаю.
В предвечерней рани
вне Времени проник я в бытие,
чтоб ощутить величие Казани
в лице поэта вечного ее.

Державин? Вот лицо его литое.
Певца Фелицы предок — был мурзой.
Он жил — катилось время золотое
из глаз татарских терпкою слезой;
Казань изнемогала, как в пустыне,
себя не помня на родной земле,
где памятники грезятся мне ныне —
Дердменду, Кандалыю, Акмулле…

Но не Державин был ее поэтом,
хотя и всемогущ глагол времен,
хотя горы алмазной зыбким светом
его забытый гений озарен!
Иное имя вечности известно,
сумевшее сквозь предрассудков гнусь
в одном стихе возвышенно и честно
объединить Татарию и Русь!

Оно — грядущей истины предвестье.
Глаза — горе! И сквозь туман вникай,
как в небе загорается созвездье:
Державин… Пушкин… Лермонтов… Тукай.

Он предо мной возник звездой эпохи,
рожденной озарять и гневом жечь!
Здесь ни при чем чахоточные бронхи,
здесь космос претворен в живую речь!
Но на Земле — оказия какая —
хотя уже разверста в космос даль,
искать вокруг Державина Тукая
бессмысленно и, право слово, жаль…

Страданию причастен и надежде,
он — Человек. Я плакал бы о нем,
когда бы тем не потакал невежде
там, в Будущем всеведущем моем…

Облокотись о мокрую ограду,
почувствую, что жив жасмин сырой…
Тукая не спасти. Он выбрал Правду.
Но жив его несбывшийся Герой!

Найти Героя!
В пелерине штатской,
уверенный в себе не по летам,
спускаюсь я к вечерней Рыбнорядской,
преследуемый вальсом по пятам…

1983

… тот, кто был мной,
в слезах проснется,
насилу веки приподняв:
как бы на свет со дна колодца
из полусна вернется в явь…

Напомнив, что в реальном мире
тревожно, судя по всему,
почудится в пустой квартире
всхлип одиночества ему,
как продолженье сна, в котором,
невыносима и резка,
его протяжным коридором
вела вселенская тоска,
а вышел он — в такыре мертвом,
где, словно одинокий вздох,
в песке, неслышимом и черством,
чернея, рос чертополох.

Пространство было безучастно.
Он крикнул — птицею с гнезда
унесся крик,
            и только ясно
мерцала льдистая звезда…

Тот, кто был мной,
встает с постели,
закуривает натощак,
заботы грянувшей недели
раскидывая так и сяк,
на талисман глядит спросонок:
на телевизоре, умыт,
с цветком за ухом
                   поросенок
резиной розовой блестит.
Год Кабана: листва летает
за окнами во всей красе,
шумит, шуршит, не умолкает
Волоколамское шоссе,
кончается тысячелетье
столетьем войн и скоростей,
даря истории бессмертье
стыда предательств и страстей,
паденье и величье духа…

Тот, кто был мной,
                включает газ,
на кухне слушая вполслуха
передовицы парафраз,
из пиалы пьет чай вприглядку,
хотя давно, само собой,
варить научен яйца всмятку
командировочной судьбой.

Он одинок, — читай, в разводе,
но, смех и грех, еще влюблен.
Тип, исчезающий в природе,
всего вернее — это он.

И то сказать — смотри в начале —
не тем же озабочен век,
что просыпается в печали
отдельно взятый человек!

Смысл повести — в густой интриге.
Печалью не смутить в цвету
нас, прописавших в Красной книге
честь, благородство, доброту.
Есть мир иной? Свежо преданье!
Тот, кто был мной, — не свят и сам.
На чем построить жизни зданье?
Отмщенье мне — и аз воздам.
Но все же он не черный ёрник,
хотя соблазн к тому велик, —
интеллигентный бедный Йорик,
мечтатель и читатель книг…
Бывает ли здорова совесть?

Интрига сыщется сама.
Начала века, скажем, повесть
непредставима без письма.
Тот, кто был мной, — смешной влюбленный.
Он убежден — там, вдалеке,
слова любви неразделенной
свежи на гербовом листке…

…любовь моя, не стало писем,
способных дать душе понять,
что время распускаться листьям,
что время листьям опадать…
Забыто древнее искусство,
ленивы сердце и рука.
Зависит искреннее чувство
от телефонного звонка…

В какой командировке хмурой,
в какой гостинице глухой,
вздыхая тяжко над цезурой,
тот, кто был мной, писал домой?

Ведь было: струи Улалушки
подсказывают слог письма,
но звездным голосом кукушки
прошита бархатная тьма,
но птица вещая, святая,
напоминает, что ни ночь,—
в отрогах Горного Алтая
его сомненьям не помочь.
Застыло ветра дуновенье.
Не шелохнутся тополя.
Сказав: остановись, мгновенье! —
заснула древняя земля.
Навеки в избранном порядке
застыли верхние сады,
где ландыши цветут на грядке
средь ревеня и лебеды…

Желты пушистые соцветья —
так зреет корень золотой,
и можно вспомнить междометья
в честь жизни мудрой и простой:
с зарей вставать,
ложиться в восемь,
встречать усердьем вечера,
семьей картошку рыть под осень,
вдыхая острый дым костра,
растить детей, не ведать срока,
в какой расстаться суждено,
и впрок из яблочного сока,
готовить на зиму вино…

Июнь Алтая. Звезды — прозой,
кукушка — в избранных стихах…
А корень нежно пахнет розой,
весь исчезая в лопухах,
как в белой полости конверта
навеки исчезает лист…

Тот, кто был мной, не ждет ответа.
Но перед совестью он чист.

А все ж вернее — ждать бессонно,
глядеть на горы сквозь окно, —
истошный окрик телефона
впотьмах разбудит все равно.
Надежды и нежны, и кротки.
Как одинокий лепесток,
лег на столе
                      междугородки
пронумерованный квиток.

—    Кому ты нужен?! — спросит голос.
—    Я все равно к тебе вернусь…
В мембране пальцем щелкнет Хронос,
гудки забьются, словно пульс…

Ночь, тишина и небо звездно,
и на горах черны леса,
орать, кричать, аукать поздно
за часовые пояса!
Тот, кто был мной, в себе не волен.
Забыв про вожделенный сон,
он тяжкой ненавистью болен
к тебе, безвинный Эдисон!

Чужая каждой клеткой нерва,
противна черту самому,
какая взбалмошная стерва
сейчас ответила ему?!
Бесовскою какою силой
он в средства связи вознесен,
тот гробик чувств, где голос милый
и раздражен, и возмущен?!

Тот, кто был мной, не помнит горя.
О прошлом вспомнив невзначай,
настойку золотого корня
по капле подливает в чай,
и думает, былой завистник, —
с каких явился берегов
жарка оранжевый трилистник
в узоры волжских ичигов?

Быть может, на телеге гунна,
сибирских царств месившей грязь,
приехал он, в тайге бездумно
к оси колесной прилепясь?
Не потерялся ненароком
прародины алтайской дар:
остался Шамбалы намеком
в узорных ичигах татар…

Тот, кто был мной, еще историк,
не разуверился, хотя
над ним смеются все до колик:
мол, совершенное дитя!
Он, гордый прозвищем Шамана,
по древнегуннскому пути
от Пазырыкского кургана
мечтает к Булгару прийти…

Татарин, просто и толково
живущий в матушке-Москве,
он нанизать мечтает снова
нить бус, просыпанных в траве…

Так, в поиске несовременном,
проверив худяковский миф,
он сходство выискал в Блаженном
с мечетью древней Кул Шариф,
да! — в Третьяковке, в злом обмане
или в неведенье святом
икона «Взятие Казани»
ему поведала о том!

Храм — победителю награда
и знаменье его труда,
и зашифрована осада
в церквах Блаженного… Да-да,
решали зодчие задачи!
Чтоб царь не гневался на них,
его казанские удачи
расписаны по дням святых…

А дальше — россыпь многоточий,
и утверждать я не берусь,
что сплавил гениальный зодчий
в одно — Татарию и Русь,
хотя еще в далеком веке
трудами крепостных Емель
воздвигнут профиль Сююмбеки
над Боровицким въездом в Кремль!

Тот, кто был мной, в своем вниманье
к Истории — понять успел
святое двух культур слиянье,
которое Тукай воспел.
Что до «шаманства»,— обретая
талант, неведомый уму,
в глухих урочищах Алтая
он был причастен кой к чему…

Не изгоняет он ни бесов,
ни ревматизма из костей,
не веря в платных экстрасенсов
и сатанистов всех мастей
но все же, сенсорно убоги,
о нем наслышаны, увы,
все оккультистки,
бабы-йоги
атеистической Москвы…

Тот, кто был мной, куря беспечно
на кухне рядом с полкой книг,
десятым чувством понял: нечто
должно случиться через миг.
Земля ли встретится с кометой
или в окно влетит грифон,—
вдруг   скреплен синей изолентой —
очнулся красный телефон:

—    Хорезмов дома? — Да.— Хорезмов,
ты нужен мне. — Мария, ты?
Откуда вдруг?
—    Из зала БЭСМов.
—    Как гений чистой красоты…
—    Оставь свой треп, скажи толково —
свободен вечером? — Всегда.
—    Мы можем встретиться в Кусково?
—    Так далеко? —  А, ерунда!
Ты что, забыл? — Нет, помню. Даже…
—    Так в семь у домика Петра!
—    Голландского? — Да-да! — Но как же.
—    Прощай, к машине мне пора!

Сообразив, что нынче нужно
обегать в спешке десять мест,
тот, кто был мной, идет на службу:
кто не работает —   не ест.
Скажи, оказия какая!
Он в рыжий кожаный портфель
бросает книгу про Тукая
из биографий ЖЗЛ,
боясь шумнуть, он втихомолку,
надев из серой замши клифт,
дверь закрывает на защелку…
исправен в кои веки лифт.

1912

Ведут меня любовь, надежда, вера
по Рыбнорядской через темноту.
Деревья Николаевского сквера
окутала печаль моя в цвету.
Направо,— часть казанского позора,—
где век назад еще шумел посад,
Поганое и Черное озера
забыты думой городской лежат.
Восходит слева Малая Лецкая:
по камешкам ручей бежит рекой…
Казанцы за столетье до Тукая
прозвали эту улицу Лядской.

Искать Героя? По каким палатам?
Не в клубе же приказчиков в сердцах!
Тукай, хоть и родился демократом,
особого был мненья о купцах!
Там, в мире накладных на рожь и мыло,
интеллигентность числится грехом.
Герою суть мещанская постыла.
Взойдем на университетский холм…

…иду бок о бок с университетом;
сед белоснежно, умудренно-стар,
он благодатным просвещенья светом
не балует евреев и татар.
Его ансамбль разыгран, как по нотам.
Напротив,
                весь в гирлянде балюстрад,
Ушковой дом с декоративным гротом
по Воскресенской раскатал фасад…

Иду по главной улице Казани.
Она погружена в осенний транс.
Гляжу на зданья,
вижу, как в тумане,
из вещих звуков слышу только вальс…

Храм Воскресенья — никакого вида.
Зато вблизи, поставлен на гранит,
бюст гения, соперника Евклида,
здесь память о геометре хранит.

Татарская столица отчего-то,
как древний Рим, возникла на холмах.
За Ксенинской гимназией болото
броженье может поселить в умах,
но нет ума, и гимназистки кротки…
Включился звук, рассеялся туман!

Все тот же вальс, и шумные пролетки,
и смех в садах, и праздность горожан!
Сегодня уж никак не воскресенье,
так отчего же, с радостей каких
вершится безнадежное веселье
на улицах старинных городских?!

Ах да, подкоп и взрыв кремлевской мины,
Иван и Курбский, грозная заря!
Казань справляет нынче именины.
На улицах — второе октября.

Казань-то именинница, а, братцы!
За экипажем катит экипаж
туда, где наподобие палаццо
огнями блещет городской Пассаж,
где ресторан Французского отеля,
дверьми сверкая, манит седоков
откушать устриц в предвкушеньи хмеля…

Я следую за цокотом подков…

А впереди, обуреваем злостью,
Мергасовский минуя особняк,
идет Герой, стуча изящной тростью:
крахмальная манишка, феска, фрак.
Закручены усы, черны, как сажа,
но бледностью отмечено лицо.
Зайдем за ним в зеркальный зал Пассажа.
Швейцар уже выходит на крыльцо…

Теперь — не потерять его фигуры!
Пассаж аляповат и бестолков.
Сверкают золоченые амуры
на завитой лепнине потолков,
а зал — битком: здесь офицеры, франты,
биржевики и дамы: о ля-ля!
С подносами бегут официанты
лавируя искусно и руля,
и здесь не европейские задворки:
все чистотой блистает на столе.
Не ланинское, а клико в ведерке
морозится и — розы в хрустале!

Туда ли я Героя ввел, как брата?
В стихах Тукая — прецедента нет.
Татарин — это чадо шариата?
Но наш Герой — почти интеллигент.
Реального не презирая мира,
Тукай творил, и, вечное любя,
в гротескном описании трактира
превосходил он самого себя.

Но все ж в двадцатом веке видел гений
татар, вкусивших от заморских стран,
поэтому Героя без сомнений
ввожу я в новомодный ресторан…

— Камиль, салям алейкум! Где вы были?!
— Друзья мои, алейкум ассалям!
Я извиняюсь…
—  Друг любезный, ты ли?
Дай полюбуюсь: хват!
—  Спасибо вам,
довольно мне вина…
— Где, малый, карта?
Лицом, надеюсь, не ударишь в грязь?
Мы — друга угощаем! Где цыплята,
где стерлядь, где икра?!
— Щас, вась-сиясь!
— Ты опоздал, мой друг.
— Хвала Аллаху,
что я пришел!
— Случилось что-нибудь?
— Да я в участке натерпелся страху,
арестом пригрозили…
—  В чем же суть?
— А суть — в статье газетной.
— Ясно дело.
Но штрафом ты отделался?
— Мой друг,
когда была статья?
— На той неделе,
но все же спохватились…
—  В Оренбург
перебирайтесь! С вас, наверно, хватит,
не связывайтесь с этими людьми!
Закир-абзы всегда за вас заплатит,
как платит за Фатиха Карими…
—  Дердменд?
— О да!
— Богач, поэт, издатель?!
— Он добрыми делами знаменит.
Татарской публицистики создатель,
неоднократно он спасал «Вакыт».
Отделываясь баснословным штрафом,
не позволял редакцию закрыть…
— Похвально! Может, нынче телеграфом
мне у Дердменда денег попросить?!
— Камиль, не смейтесь…
Он — сторонник воли;
он — приисков хозяин золотых?!
Философ, он не чужд гражданской боли,
об этом возвещает честный стих!
Он — бай!
Бесспорно, наш поэт не беден,
но был богат умеренно, пока…
— Но для поэта запах денег вреден,
о том твердят истории века!
— Я говорю, он получил наследство
от брата, ведь Шакир сошел с ума,
он капитал употребил, как средство
свободным быть: тюрьма или сума
поэту не должны грозить…
— Какая
возвышенная мысль, я восхищен!
А что сказать про нашего Тукая?
— Он — гений и, наверно, обречен…
— Здоров Закир Рамеев, вероятно…
— Ну что вы ощетинились ежом?
«Вакыт» ведь рассылается бесплатно,
к тому двойным — подпольно — тиражом!
— Я — друг Тукая!
— А не собутыльник?!
— Не ссорьтесь, господа, извольте есть.
— Мне это слово — словно подзатыльник!
— Не лучше ли дружить?
— Почту за честь.
— Так что Тукай?
—  Неизлечимо болен.
В чахотке. Но безумно хочет жить!
— Он груб в стихе.
— А я судить не волен того,
кем надо только дорожить!
Больной и слабый, ритор и дидактик —
наклеиваем ярлыки, спеша!
Когда дойдет, как свет иных Галактик
до нас, что он — великая душа!
— Да, это подвиг: в грозном смертном страхе
еще — писать! Его стихи — как стон…
— Я вместе с ним работал в «Эль-Ислахе»
в труде своем величественен он!
— Гордец! Как вы, ища народной дани,
отверг он Оренбург и вот — беда!
— Татарский гений должен жить в Казани!
— И — умереть?
— Да, если надо, да!
— Кто господин Камиль?
— А что угодно?
— Мне лично так не нужно ничего.
— Тогда ты можешь прочь идти свободно!
— Меня просили передать письмо.
— Кто? — Женщина.— О! — Сидя в фаэтоне,
записку наказала передать…
— У женщин ты, как видно, не в загоне,
роману приключение под стать!
— Не ерничай, отстань, Аллаха ради!
— Да уж читай!
— Простите, эфенди!
Записку — вязью на листе тетради —
Камиль прочел веселья посреди.

Не в робком вожделенье, а на деле,
письму прилежно обучив детей,
арабской каллиграфией   владели
тогда татары с молодых ногтей.
От глупости невежу не спасала
витиеватость букв, верней всего:
Татария читала и писала,
не сознавая духа своего.

Но все ж ученье — свет! Таким побытом
народ во все исламские века,
каким бы ни писал он алфавитом,
все ж ощущал могучесть языка.

1983

Есть память рук у пианиста:
спустя года и тяжкий труд,
он, зрелый муж, сыграет чисто
забытый мальчиком этюд…
Хорезмов, завершая в спринте
хлопот необходимый круг,
не заблудился в лабиринте
вокзальной толчеи: на юг
летел по Курскому без слова,
как наделенный парой крыл,
хотя дорогу до Кускова,
он думал, начисто забыл.
Полет не возымел значенья:
до встречи оставался час.
Добрался он без приключенья
до электрички, только раз
был остановлен гражданином
в начале спешного пути:
кавказский дед с цветным хурджином
спросил, как к Сталину пройти…

Он в электричке до Кускова
устроился, достал очки…
Орали песни Пожлакова
из стройотряда бодрячки,
потом один во мгле вагона
рассказывал, как бич босой
кормил собачек Омолона
оленьей черной колбасой…

Хорезмов углубился в книгу,
о хрупкой грезя тишине…
Путь пролетел подобно мигу:
мелькнула Чухлинка в окне,
и, очарованный, червонный,
кусковский замаячил парк…

Платформа с грубою вороной.
Осенний возмущенный карк.

Он озирался удивленно
в округе счастья своего,
помимо красной кроны клена
не узнавая ничего.

Склеротик, но в пределах нормы,
запамятовать он не мог,
что в трех минутах от платформы
звенел морозный теремок,
где стала в зимние ненастья, —
огонь в печи и тишина, —
Мария, бледная от счастья,
надежней, ближе, чем жена…

Он верил — память обратима:
всегда над низкою трубой
струя сиреневого дыма
буравит воздух голубой…
Однако улицы прогулок,
колонок сильная вода,
продмаг и Кетчерский проулок
исчезли, ахнув, в никуда!
Теперь, очищен к славе вящей,
в сияньи голубой воды
парк свой гербарий шелестящий
прещедро сыпал на пруды…

Кленовый лист на нитях тины
горит, как спасская звезда…
Ценил орел Екатерины
убранство своего гнезда,
в котором крепостной Растрелли
мог, бытия поняв тщету,
не бытовые видеть цели,
а совершенства красоту…

В просторном парке стало пусто,
но ясен мысли мудреца
пример искусства для искусства —
ансамбль кусковского дворца.

Белели статуи на воле.
Белел в коллекциях дворца
бисквит Шувалова,
                 но возле
оранжерейного крыльца,
чертополохом обмирая
в тоске сбывающейся сна,
стояла в сумраке сырая,
колюче-черная сосна…

Мираж, на истину похожий,
и цепь каслинского литья…

И ощутил Хорезмов кожей
боязнь вблизи небытия,
когда почувствовал пространно,
что воздух пристально суров,
непреходяща, постоянна
угроза войн и катастроф,
что сквозь покров полиметальный,
в далеком космосе незрим,
глаз призрачный, зрачок хрустальный
следит со спутника за ним…

Он, восходя по нити взгляда,
увидел ясно пред собой
планету в ауре распада
кроваво-черно-голубой,
припомнив: …неба содроганье,
и горний ангелов полет,
и дольней лозы прозябанье,
и гад морских подводный ход…

Но тут же, словно окликая
пророка Пушкина, извне
вдруг зазвучал аруз Тукая,
его байт о Судном дне!
При чем здесь времени приметы,
когда, томимы тишиной,
душою чуяли поэты
грядущий страх перед войной!

…согласно смертоносным рангам,
в сети радаров и антенн,
сося горючее по шлангам
из недр летающих цистерн,
над океаном и над сушей,
когда восход,
когда закат,
суля погибель жизни сущей,
бомбардировщики летят…

На крейсерах, подводных лодках,
которым имя — легион,
в нацеленных боеголовках —
зародыши бесцельных войн!

В каком нездешнем озареньи,
в каких прозреньях колдовских
поэта внутреннее зренье
провидело тех гад морских?!

Хорезмов обостренным знаньем
сознал, в пространстве растворясь,
что между ними и сознаньем
совсем не косвенная связь,
что смерть не обладает вкусом,
что миг ухода в жирный дым
он сам отщелкивает пульсом,
как механизмом часовым…

Закат алел на небе марко.
Светлее стала голова.
Неспешно мирный вечер парка,
шурша, вступил в свои права.
Прощальным светом и любовью
пролился воздух и, щедра,
зашелестела под рукою
сосны шершавая кора…

Подумал он, что нет предела
терпению. Важней всего —
свое исправно делать дело
и все, и больше ничего.
Следить из капитанской рубки
почетно, если уследим,
но из всемирной мясорубки
никто не выйдет невредим…

…Хорезмов повернул направо:
прямоугольна и верна,
глубоководная канава
мостком чугунным снабжена.
В глуши кусковского пленэра
она
     дагерротип Руси
хранит, как желчный лик Вольтера,
фотобассейны Сан-Суси.

Здесь прусский дух, здесь грустью пахнет!
Вблизи дворцового двора
стоит — иной, увидев, ахнет! —
строенье памяти Петра.
В чащобе лип вечерне-ржавой
изяществом тревожит глаз
голландский домик двухэтажный,
краснокирпичный… (… как лабаз.
Скорей, как церковь. Богомазы
не знали на Руси вовек,
что церкви превратит в лабазы
свой, кровно-русский человек,
что духа, разума калека —
отмщенье мне — и аз воздам! —
в борьбе за идеалы века
торгующих загонит в храм!)

Хорезмов не судил былого,
и права не имел судить.
Зачем судачить бестолково
и огороды городить,
ведь если ты и горд, и молод,
не руша храмов на крови,
построй великолепный город
и новым словом назови!

Сев на скамейку возле зданья,
Хорезмов снова в книгу вник.
Каприз Марии — опозданья.
Он к опозданиям привык.
На небесах чертили птицы
строение воздушных жил…
Прочтя последние страницы,
Хорезмов книгу отложил
и закурил, и в зыбком свете
увидел шпилей острия…
Была страшней гражданской смерти
ложь прожитого бытия.

В стране бетона и металла,
реальных ценностей людских,
он видел то, чего не стало
на стильных стогнах городских…

Висело бахромою лета
в кустах — паучье макраме.
Обложка книги про поэта
отсвечивала на скамье,
где с обреченностью мессии,
сосредоточен и сердит,
не пасынок, но сын России,
он с фотографии глядит.

Сворачивая листья в трубку
на доме ветер, вездесущ,
как фиолетовую юбку
вдруг завернул нависший плющ,
взмахнул ветвями желтых ветел,
неописуем и щемящ,
и тотчас мой герой заметил
Марии ярко-синий плащ.

Как под прицелом кинокамер,
вся в кадре — словно бы всерьез.
По-прежнему под Роми Шнайдер
укладка солнечных волос.
Смешной берет на лоб надвинут,
и плащ по моде расклешен,
и независимо откинут
и бел с изнанки капюшон.

Мария, Господи Исусе!

— Хорезмов, ждешь? Прости, дела.
В твоем ли я одета вкусе?
Старалась…
— Ты зачем звала?
— Дай отдышаться хоть, всегда ты!
Ведь есть же некий этикет!
Ты что, не помнишь нашей даты?
—    Забавный на тебе берет.
—    Модель «Невинность»! Ну, серьезно,
забыл второе октября?
—    Я помню. Ехать было поздно,
пришлось остаться у тебя.
—    Пришлось?!
—    Ну, привалило счастья,
казалось, выше головы…
—    Да, принял рыцарски участье
в судьбе соломенной вдовы!
—    Поступок юного дебила,
но для меня была тогда
открытьем — ты.
—    А не любила
тебя, наверно, никогда.
Я поняла.
           — Не новость это.
—    Ты — умный.
— Не пытаюсь скрыть.
—    А где провел ты нынче лето?
—    Зачем — звала?
 — Поговорить,
в душевной обстановке. Надо,
чтоб в сенсорный вошел ты раж,
помог мне силой жеста, взгляда…
—    К чему весь этот антураж?
Не знахарь я!
— Что здесь такого?
—    Умеешь ты зажать в тиски.
Но для чего мы здесь, в Кусково?
—    Не здесь ли были мы близки?
Ты здесь вернее влезешь в душу,
хотя, конечно,ты злодей!
Я нахожу дорогу к мужу —
пусть бывшему — через людей!
Живу два года и не знаю,
что ты, Хорезмов, «сенситив»!
Не мог сказать? Не   понимаю…
&mmdash;    Ну, не настолько я ретив.
—    Ты видишь ауру?
—    Немного. Под настроенье.
—    В этом суть. Пока не ощутил ты Бога,
поговорим о чем-нибудь…

Пройдемся лучше.
— Я согласна.
А что за книга?
— ЖЗЛ.
—    Тукай! Не знаю.
—  И напрасно.
—    В образовании пробел.
Вот расскажи о нем покамест:
кем был, что делал… Где он жил,
кого любил?
—  Не знаю, каюсь.
Но женщин, впрочем, не любил.
Одну лишь девушку биограф
с ним сопрягает…
— Кто она?
—    Здесь больше праздных разговоров.
Одна татарка, Зайтуна…
Он смерть предчувствовал с рожденья, изгой и круглый сирота…
—    И все ж, фригидность поведенья,
довольно странная черта…
—    Он был поэтом. А поэтам
возможно жить вне смертных тел…
Он был велик.
— Как Пушкин?
—  Где там?
А впрочем, может, и успел.
—    Тебе не холодно?
 — Прохладно…
Над сталью светлого пруда
ворона каркала надсадно,
предвидя множество вреда
от зимних дней, грядущих вскоре…
Хорезмов и Мария с ним
шли одиноко в разговоре
вокруг пруда.
                    Тянулся дым
горящих листьев. Плыли утки.
Качала ялики волна.

—    Смотри-ка, девять! Кончим шутки!
Скажи мне, чем же ты больна?

1912

Простись учтиво, как прилично гостю,
покинув самолучший ресторан,
Камиль, стуча по тротуару тростью,
шел по Проломной к озеру Кабан.

Под праздник солнце закатилось рано,
коснулось в Мокрой слободе земли.
На куполах Святого Иоанна
кресты и полумесяцы цвели:
здесь издавна — в порядке полубреда —
соединяет неба пустота
священное безумье Мухаммеда
со щедрым всепрощением Христа.

Здесь пастыри в миссионерском раже,
не уставая словеса плести,
стараются в церковном антураже
с татарами единство обрести,
хотя давно, без всякого насилья,
без крестного ли знаменья — везде
объединили с русскими усилья
татары в конском каторжном труде!

Тукай сквозь сволочь межплеменной розни
единство разглядел еще тогда,
когда вокруг уму чинила козни
российских черносотенцев орда!

Попов и мулл — хоть поменяй местами.
Камиль, с Тукаем разумом дружа,
взглянул на полумесяцы с крестами,
обителью старинной небрежа…

А ниже, близ Николо-Нисской церкви,
визжал уже заезженный трамвай,
казанские сироты и калеки
толпились рядом — Господи, подай!
Гудел трактир Казанского Подворья,
где выдворяли пьяных со двора.
Взлетел налево, на крутое взгорье,
проулок Воскресенская гора,
но наш Герой свернул направо — к мраку.

Стихала постепенно суета,
поскольку пролегала по Булаку
татарская оседлости черта.

Центр города, давно и прочно русский,
отрезан речкой от мечетей, бань…
Ее воспел во время оно Курбский,
когда с Иваном воевал Казань.
От княжеских шатров они глядели,
как мерно по   воротам бил таран…
Зачем, однако, в этом ратном деле
был нужен дипломатии обман?
Мерцает в исторической пустыне,
как зыбкий свет сквозь искаженье призм,
былиной не отмеченный доныне
Казани обреченной героизм…

Иван, как в гору по крутым уступам,
хозяин плахи, батогов, плетей,
вошел в Казань по неостывшим трупам,
казня безвинных женщин и детей.

В отместку? Не звучит ли это лестью?
Под стенами ходила рать на рать.
Война всегда война, и кровной местью
любую можно мерзость оправдать!
Зачем резня в Казани и коварство
служили князю? Тут — поди спроси!
Казанью повенчался он на царство,
великий государь всея Руси!

Булак, стрелою в озеро вонзаясь,
лежал полоской узенькой воды.
За ним горели, трепеща и маясь,
огни Новотатарской слободы,
где образом фольклора одиозным,
взмахнув крылами из последних сил,
татарский лебедь, разоренный Грозным,
гнездо в пустынном Заозерье свил…

Моста тоскливо проскрипели доски.
Камиль был озабочен, и весьма,
и приставом, чьи шутки вечно плоски,
и странным содержанием письма,
прервавшее теченье разговора,
о чем оно?
Герой смущен и хмур.
Он мимо мусульманского собора
спешит к себе в гостиницу «Амур».

Когда-то здесь за скромным дастарханом,
который не чета иным пирам,
сидел Тукай с Фатихом Амирханом.
Тукай всю жизнь живет по номерам,
меняя только вывески… Наверно,
давно свой дом приобрести пора!
Всегда живет он скудно или скверно,
великий странник в поисках добра…

Да, непонятно. Нет ли чьей интриги?
Дивятся все, кому ни расскажи!
Он регулярно выпускает книги,
расходятся мгновенно тиражи;
он мог бы жить и не делясь с друзьями,
ведь на коротком творческом веку
успел Тукай стихами и статьями
прославиться от Волги до Баку!

Но нет, он слишком щедрая натура.
Себе он много причинил вреда,
и честная, друзья, литература,
поэта не прокормит никогда!

Сенной базар не гомонит ночами,
поблизости Восточный клуб, вокзал…
Взойдя к себе, Камиль пожал плечами:
ну кто б, Аллах, еще вчера сказал,
что рядом, вдалеке от ресторанов,
на приозерной улочке Сафьян,
живет с семьей купец Сафа Хасанов,
из арских в прошлом вышедший крестьян!

Они всегда прижимисты, такие:
чтоб сэкономить гроши на свече,
кожевенные держит мастерские
Сафа-бабай на улице Кунче.
А набожен — уму непостижимо:
дивятся люди в пятничные дни,
как отрешенно шествует он мимо
с клюкой своей к мечети Марджани…

Плевать бы, что душа его нелепа,
но у Сафы-бабая есть семья.
За ним бедуют, как в потемках склепа,
две дочери— Марьям и Рамия.
Начитаны они, что, в общем, редкость,
но в доме Черный бай не держит книг.
Один Коран, и тот пришедший в ветхость.
Уверен склочный и пустой старик,
что слезы их — вода, слова — полова,
хотят учиться —  прах, мечтают — пыль…

В своей статье промолвил два-три слова
о женском равноправии Камиль.
И фраза — из породы опечаток,
и написалась вроде бы сама —
штраф уплатил и вызвали в участок,
лишь не хватало этого письма!
Однако слишком девочка рискова,
самой писать, позора не боясь?!
Камиль перечитал, вникая в слово,
арабскую затейливую вязь…

«…не знаю я, куда себя толкаю… Как от стыда еще
не умерла! Хотела написать письмо Тукаю, но испугалась:
плача, порвала… Прабабками нам этот плач завещан,
все неизменно, как ты не реви! Тукай, наверно, презирает
женщин, раз очень мало пишет о любви! Нет времени,
хочу писать короче, да вам известен образ жизни наш!
Я при огарке проводила ночи, читая Загиду,
Гыйффат Туташ… Узнав об этом, на клочки с издевкой
разорвала мою тетрадку мать, сказала:
хочешь стать публичной девкой, «в ряды податься»,
в Турцию удрать! Избила, и сказать о том неловко,
а слезы — божьей назвала росой. Осталась мне
пеньковая веревка, а не найду — так обойдусь косой.
Что делать мне? Стать чьей-нибудь невестой? Аллах
велик, но это сущий ад: дрожмя дрожать за толстой
занавеской, не зная — хром жених или горбат… Когда
не стар — уже Аллаха милость, но сватают
по карточкам у нас. Моя подруга голоса лишилась,
в лицо увидев мужа в первый раз.
Вы честный человек, мне рассказала об этом сваха,
что сейчас была. Отец в мечети, и пустынна зала,
бумага предо мной белым-бела… Я заперта! Сестра
в отцовской воле. В старометодном я живу кругу,
как белая береза в чистом поле, немного не по макушку
в снегу… Вы по сугробам протоптали тропку, читала,
каждой радуясь строке: отец принес газету на растопку,
да невзначай забыл на сундуке…
Родители домой вернутся скоро, я только мрак
предвижу впереди. Вот почему я, не страшась позора,
решилась написать вам, эфенди… Жива покуда
волею Аллаха, пишу, покамест не стряслась беда:
письмо вам передать хотела сваха,
она ко мне приходит иногда.
Что делать мне? Куда бежать отсюда? Сгораю от стыда
и страха я! Я жду от вас, как от пророка, чуда!
Хасанова писала Рамия».

Зажмурясь, он сказал:
                  Нашла пророка!
В отечестве своем пророка нет.
Но человека не спасти с наскока.
Похоже, нужен дружеский совет,
позвать Сагита к разговору впору…

Не раздеваясь даже, он, как есть,
по долгому пустому коридору
прошел и постучался в номер «6»…

…Сагит, как некий хан или вельможа,
в достойное был дело погружен:
на канапе с ногами полулежа,
на красной мандолине тренькал он,
подергивая струны осторожно,
все «Тафтиляу» старался подобрать,
а на полу лежала безнадежно
раскрытая для записей тетрадь…

—    Явился, вольнодумный ты писака!
А я никак не кончу свой рассказ…
—    Как у тебя накурено, однако.
—    Да как всегда.
—    Оставь, приятель, саз!
Ты доломал его, терзая струны,
а вдохновенья не было и нет!
—    Камиль, ты часом не попал в Меджнуны?
Ты злишься, как отвергнутый, мой свет!
Прочти-ка это.
— Ты — в любовном раже!
Письмо Лейлы?
—    Когда б! Записку я
здесь получил на ужине в Пассаже.
А все она, проклятая статья!
Штраф непустяшный и, благое небо,
как жить на свете, не свихнув с ума!

Сагит глазами справа и налево
прошел по строкам странного письма,
вернул его Камилю, громко хмыкнув,
взял мандолину…
— Только и всего?
Пора бы, к миру Божьему привыкнув,
умнее быть!
— Что ж делать?
—  Ничего.
Не наше дело — тешить истеричек,
не то папаши выпустят кишки.
Она из тех, кто день-деньской на птичек
глядит, чтобы тишком писать стишки.
Как там она сказала про березу?
Слезу пускает, женские дела…
Пускай секут как Сидорову козу,
чтоб замужем строптива не была!
—    Увидеться бы, хоть из уваженья…
—    Чтоб осмотреть, как у лошадки, стать?
—    Но все ж, незаурядное движенье —
мужчине! незнакомому!! писать!!!
—    Факт истерии или сумасбродства.
—    Но ведь она надеется на честь.
—    Ты что сюда пришел — из благородства?
Из благородства дал письмо прочесть?!
Приди оно по адресу Тукая,
он слова не сказал бы никому!
Уверен будь, что мы — два шалопая.
Но ведь живем, наперекор всему!
—    Я — шалопай?
—    Ты счел за оскорбленье?
Но резать правду ты учил в глаза!
—    Ты лжешь!
— Ты вызываешь умиленье.
—    Я не прощу!
—    Подумаешь, гроза!
Смешное поколенье! Дети праха,
которым не грозит никак сума,
уверены, что даже у Аллаха
не занимать им сердца и ума!
Эклектика души — порок, мой светик,
виновны мы в ничтожестве своем…
— Ты мерзкий циник!
—  Нет, я только скептик,
но мы прекрасно выглядим вдвоем.

Подергивая струны непрестанно,
житейскими познаниями горд,
Сагит, для самого себя нежданно,
вдруг благозвучный подобрал аккорд…
Камиль был раздражен беседой жаркой,
которую затеял старый друг,
но — силой неожиданной и яркой
в смятенном сердце отозвался звук!

Он вспомнил детство:
                запах дымки росной,
поблескивают косы при луне,
косцы поют порою сенокосной
старинные напевы в тишине…

Вот — «Тафтиляу», мотив любви печальный,
хранящий свято долгие века
проникнутую скорбью изначальной
мелодию родного языка…

О нет, недаром шире год от года
Тукай слывет певцом своей земли:
слова его на музыку народа
пронзительною истиной легли!

Тукай татарам Богом был обещан,
но как суровы милые края!
Тукай, наверно, презирает женщин,—
в слезах предполагала Рамия…
Что, Боже мой, ответить ей на это?
Сумел бы ей Камиль растолковать,
что, как ни пламенеет плоть поэта,
он среди женщин ищет только Мать?
Да время ль говорить с ней о поэте?
Вдолбить бы, что на жизненном пути
божественнее женщины на свете,
как ни ищи, созданья не найти!

Пока искал приятель папиросы,
заброшенные им же за кровать,
Камиль успел серьезные вопросы,
хоть мысленно, с девицей разобрать.
Однако, не насытясь разговором,
Сагит решил продолжить давний спор.
На друга поглядев ехидным взором,
он, закурив, продолжил разговор:
—    Ты убежден, святая ты невинность,
что никому не делал в жизни зла?
—    Конечно, нет!
—    Но зло — необходимость,
ведь без него бы пресной жизнь была.
—    Откуда вдруг уверенность такая?
—    От жизни. Вот скажи, я не пойму,
ты проводил все время у Тукая,
а нынче что-то не частишь к нему?
Он болен скоротечною чахоткой,
прошла его веселая пора.
А некогда — счастливою находкой
вам в номерах казались вечера!
Не вы ль с горячей жеребячьей кровью,
крича, стихи читали до зари?
Вредили дымом слабому здоровью,
вредили водкой, сплетнями…
— Не ври!
—    Не вру, ты знаешь сам. Не вы полночно
откатывались к «тетенькам» в ряды?
Вы были, милый, сволочью, и точно,
беднягу довели вы до беды.
— Не смей!
—    Вы жили, дух его калеча.
Он по болезни «лавочку закрыл».
Ходили вы к нему от делать неча…
—    Его любил я!
—    Ты его убил.
—    Да будь ты проклят!
— Счастлив был доверью.
Сагит продолжил музыки подбор.
Камиль, взбешенный, громко хлопнул дверью
и выскочил в протяжный коридор.
Не дай нам, Боже, ближних слишком умных,
мир искажают, душу возмутив…
Меланхолично тренькая на струнах,
Сагит, фальшивя, напевал мотив.

Камиль махнул рукой: беда какая!
И утро мудреней, и спать пора.
Он, впрочем, раздеваясь и зевая,
решился на Сафьян сходить с утра.
Осталась рядом нераскрытой книга,
а за окном —
хо-хо, душа горит! —
орал какой-то пьяный забулдыга,
как видно, Порт-Артура инвалид…

1983

Мария хмурилась с досады.

—    Так не поможешь?
—    Не проси.

Погас у парковой ограды
уютный огонек такси.
Свисая с зеркала, мартышка
пошла качаться взад-вперед.
Шофер, совсем еще мальчишка,
растягивал в улыбке рот.
Подмигивая обезьянке,
катиться нравилось юнцу
влет по Владимирке, Таганке,
влет по Садовому кольцу…
—    Ты б успокоилась, соври я,
что есть лекарство от любви?
Не майся дурью, ну, Мария…
—    Хорезмов, душу не трави!
—    Мария — в страсти, правый Боже,
возможно ли, такая блажь!
Тебя в Беляево?
—    Попозже,
побудь еще со мной, уважь…

Хорезмов ехал, вспоминая
весны давнишней маету:
неслыханную зелень мая,
Марию с васильком во рту,
цветущий золотистый дождик
коньково-деревлевских лип…

—    Здесь на Ордынке есть художник.
Занятный, между нами, тип.
Заедем ненадолго?
— Где мы?
—    У Павелецкого.
—    Давай.
Так что же он, звезда богемы?
—    Быть может, бог.
—    Не заливай.
Шофер, Мария подсказала,
провез проулками хитро
от Павелецкого вокзала
к Новокузнецкому метро,
где, тотчас оценив клиента,
пятерку взял и был таков…
Довлел могучий храм Климента
над сороками сороков,
хотя от звонницы российской
стоять остались средь зыбей
Григорий Неокесарийский
да пара угловых церквей…

Татарку, Толмачи, Ордынку
сейчас Хорезмов вспоминал.
Он прежде здесь тянул волынку —
в Казачьем комнату снимал.

Он здесь испытывал виденья —
печально бликами лучась,
купцов-ордынцев привиденья
к нему являлись в поздний час.
Он верил в них душой и сердцем,
хотя той давнею порой
Хорезмов не был экстрасенсом,
считая призраки игрой
воображенья и печали…
Не помышляя о куске,
они тепло его встречали,
когда он приходил в тоске.
Вмиг различая их обличья,
в то время стал причастен он
к истокам славы и величья
ушедших в прошлое времен.

Тогда, в тоске поднаторелый,
сомненья напрочь отстраня,
он осознал душою зрелой,
что все живущее — родня,
что Дух един, и нет причины,
деля на части Землю-мать,
надев державные личины
друг против друга восставать…
Всеобщей истины предвестье
сквозь будни брезжило едва,
но не пришло еще известье,
не сразу строилась Москва!

Кругля свои бока крутые
среди голландских желтых лип,
церковка Марфы и Марии
напоминала белый гриб,
а рядышком с церковкой кроткой,
горя, наверно, день-деньской,
светилось ярко под решеткой
окно подвальной мастерской…
Ей-богу, сонное предместье!
Песок, булыжники, трава…
Застыла в странном равновесье
сирени темная листва.
Колючие вздымает звезды
в углу двора чертополох,
над окнами — кружные своды,
меж кирпичами — влажный мох.

—    Смотри, цветет еще татарник…

Хорезмов в тесной темноте
наткнулся на пустой подрамник,
спустился…
                Чайник на плите,
холсты и резкий запах лака,
оплывшая бутыль-свеча…
Недружелюбная собака
навстречу кинулась, ворча…

—    А, чтоб тебя! Кого там черти
еще несут? Полпот, ко мне!
—    Опять бардак страшнее смерти.
—    Вы, богоматерь, не одне?
Кто с вами, пресвятая дева?
—    Приятель.
—    Где ж вино и хлеб?
Какая песня без припева!
—    Хорезмов, познакомься — Глеб.
—    Хорезмов.
—    Глеб. Вдыхайте прану
в моем хлеву, а я, сейчас…
Неукоснительно достану
прикосновенный свой запас.
—    Не ерничай!
—    А, чушь собачья!
Полпот, не так ли? Самовар
уже кипит, хоть не богач я…

— Вы, Глеб, художник?
—    Да, маляр.
Не прикупил я к водке пива,
но все же здесь — не ресторан…

Мария, странно молчалива,
прошла и села на диван.
Обитый кожей синеватой,
он келью, стоя у стены,
равнял с казенною палатой
времен разрухи и войны.
Глеб в кожаной потертой куртке
движеньем жилистой руки
сгреб со столешницы окурки,
шрифт, кисти, шпатель, пузырьки.
Не расставаясь с папиросой,
он независимо свистал…
Высокий, русый, горбоносый…

Герой очки свои достал
и оглядел вокруг картины,
что колером смущали взор:
Зеленый луг. Среди скотины
стоит во фраке дирижер.

Дворец какой-то. Подпись — Виндзор.

Среди бананов и лиан,
угрюмо глядя в телевизор,
сидит косматый обезьян.

Пошли затем автопортреты:
художник с псом-поводырем,
художник в саване близ Леты,
художник в желтом, с фонарем,
в пустыне. Подпись — Малярия.
Художник в черном, на траве,
и — обнаженная Мария
в густой и мертвой синеве!

Ни с неба гром, ни ревность даже
не потрясли б его сильней!
Она уже казалась гаже,
железной жабы холодней…

Душою навсегда упрочась
в тисках безвыходной тоски,
содрал рукою нервной тотчас
он с переносицы очки,—
теперь в расплывчатом тумане
мерцало желтое пятно.
Нутром он жить привык в обмане:
что ложь, что правда — все одно.

Быть может, не достала скверна
лишь Эверестовых гольцов…
Мария — женщина, все верно!
Не мальчик же, в конце концов!

Но лжи желая, как награды,
в шуршанье собственной души
он уходить привык от правды,
как вепрь в сухие камыши…
Глеб звякнул о бутылку кружкой.
—    Придвинься ближе, божья мать!
Я кружку с верною подружкой,
как Пушкин, склонен рифмовать!
К столу, эй, Самаркандов! Что же,
вы разве трезвый азиат?
—    Хорезмов он.
—    Красиво тоже,
но, впрочем, я не виноват.
С тех пор, как угодил в студенты,
во все бредовые года
ориентальные моменты
меня преследовали, да…
—    Резных орнаментов секреты?
—    Волосяной мосточек в рай!
—    А что ж не пишешь минареты?
—    Ты, богоматерь, не встревай!
—    Я знаю почему.
—    Как мило!
—    Ты минаретам не под стать.
Твоя, прости, мужская сила
не позволяет их писать!
—    Болезнь столетья. Я, как все мы,
покорен веку моему.
Давай уйдем от этой темы!
—    Хорезмов, да ответь ему!
—    Беседуете вы без толка.
О чем, никак я не пойму.
—    Он, видишь ли…
—    Умолкни, телка,
иначе сам тебя уйму!
—    Зачем так грубо?
—  Вам не любо?
—    Оставь, Хорезмов, он пошляк!
—    Таков как есмь. Собака, тубо!
Я не встречал таких миляг…
Скажите мне, кто ваши предки?
—    Татары. Булгары…
—    Кошмар!
Здесь посетители нередки, но гость незваный — из татар!

Хотя — Ордынка!
—  Глеб, не надо!
— Да, боже ж мой, все тлен и пыль!
Попалась книга мне недавно
про булгарский «звериный стиль».
Одна ученая особа
в серьезе объявляет всем,
что ярость, кровожадность, злоба,
мол, не присутствуют совсем
в сюжетах украшений, пряжек,
замков узорных…
—    Это так.
Доказано.
—    Так вас, бедняжек,
мог угнетать любой босяк?!
А газават! А — ногу в стремя
и вскачь айда по городам?!
—    Звериный стиль — иное время.
Язычество.
—    Гроша не дам!
—    Я знанья черпаю в пратюрках,
а выводы — что ж, волен всяк…
—    Да толку в них, как в тех окурках!
Атилла — милый был добряк!
—    Нет, мы не поняли друг друга.
—    Да вы секите, мир жесток,
и вам не вырваться из круга,
в котором Запад и Восток
несовместимы!
—    Это — фраза!
Несовместимы Север, Юг…
Подведена под небыль база.
—    Да кто вы есть?!
—    Татарин, тюрк.
А вы, художник, кто вы сами?
—    Из обращенья я изъят.
Но, со славянскими усами,
возможно, сам я азиат…
Ведь говорят, мы все татары,
по виду наших образин.
Разводят тары-растабары,
что, мол, Державин, Карамзин…
Из нации творит кумира,
алмазный видя в ней кристалл,
лишь тот, кто гражданином мира,
подобно мне, еще не стал.
Но я-то — вольный сын эфира!
Мария, выпей!
                   —  Не хочу.
—    Мария, выпей хоть кефира!
Затеплить, может быть, свечу?
Ценю я вкусов постоянство.
—    Глеб, только чуши не неси!
—    Указ о вольности гражданства
еще не вышел на Руси!

Allons, enfants de la patrie,
стреляя в люстры на бегу!
—    Он пьян.
—    Зачем ты здесь, Мария?
Пойдем отсюда.
— Не могу.
—    Тогда — прощай!
И на ступени
при восхождении крутом,
до крови разодрав колени,
Хорезмов грохнулся, потом
наощупь подобрался к двери
и вышел в ночь, и в никуда,
где в чувстве траурной потери
мерцала льдистая звезда…

Уже в сознанье ощущая
забытую за годы боль,
себя в былое возвращая,
вышагивал Хорезмов вдоль
Водоотводного канала,
как вдруг:
—    Ну погоди, постой! —
Мария, вся в слезах, бежала
за ним по улице пустой…

1912

Напомнив дни Алмушей, Утямышей,
с угла Евангелической на треть,
зазеленев четырехскатной крышей,
явилась взору старая мечеть.
Не обликом барочного фасона
напомнила она былые дни,
а тем, что здесь муллой во время оно
служил историк Булгар — Марджани.
Он был в священном деле просвещенья
в ряду с самим Каюмом Насыри!

Камиль подумал:
Попросить прощенья
у Бога впору; что ни говори,
а все ж на стенах Булгар обреченных
степной Пулат — Тимур, хитро жесток,
повесил сразу тридцать шесть ученых!

Не это ли невежества исток?
Не это ль замедление движенья?
Где булгарские наши мудрецы?
Где наши вековые достиженья?
Где наши фолианты и дворцы?
Обречены мы на бездумье птичье!
Как времени коня не понукай,
утраченного не вернуть величья!
Об этом сокрушается Тукай.

Пребудет ностальгия вечной темой.
Один, как факел булгарской земли,
в ордынском веке проблистал поэмой
погибший от монголов гордый Кул Гали!
Теперь, кляня себя за опозданье,
поэта вдохновенным ремеслом
Тукай, спеша, отстраивает зданье,
веками обреченное на слом!

Он возродил избытый дух народа,
что мыкался столетьями в беде.
Его взыскала щедрая природа
упорством в титаническом труде!
Но сколько здесь возни и канители!

…о жаркий серп в сиянье бирюзы!
Снаружи и михраб, и капители
завиты вязью булгарской лозы,
а возле, мечен Божьим наказаньем,
перекося в кривой улыбке рот,
роняя слюни, встал за подаяньем
несчастный полудурок у ворот…

Чтоб предприятье остеречь от краха,
Камиль сказал, не глядя на него:
нет Бога, кроме сущего Аллаха,
святитель Мухаммед — пророк Его!
И сам на мелочь сальной тюбетейки,
грань заверяя меж добром и злом,
брезгливо бросил медных две копейки
с двуглавым николаевским орлом…

Захарьевскую, гордость Закабанья,
вблизи озерной щелочной воды
составили почти впритирку зданья
Кожевенной торговой слободы.
Богата слобода, народ не робок,
но общий вид — издревле бестолков:
с лабазами, амбарами бок о бок
настроили купцы особняков.
В зеленых купах отрешенно голы
старинных минаретов острия…

…ученики миссионерской школы,
шакирды медресе «Касимия»,
приказчики и праздные гуляки,
начетчики, мальцы, чеботари,
работники в дворах и кожемяки,
собаки, огольцы, золотари,
овечки, куры, гуси…
                               Боже, роздых!
Забавный, пестрый в слободе народ!
За нею мыловарней травит воздух
известный всем Крестовников завод.

Камиль, с опаской к делу приступая,—
спешить не дело в розыске таком, —
разведывал, где дом Сафы-бабая
в беседе с гололобым сопляком…
—    А вам зачем? — на колобок похожий,
ответил тот вопросом на вопрос.
—    По делу.
—    Во-он! Несет оттуда кожей!
сказал малец и, шмыгнув, вытер нос.

И впрямь, не доходя до поворота,
где копошится выводок гусят,
с резным навесом русские ворота,
затворенные наглухо, висят.
Под пересвист дербень-дербень калуги
Камиль едва успел дойти до них,
как малый завопил со всей натуги:
—    Жених пришел к Хасановым! Жених!
—    Да чтоб тебе к шайтану провалиться!
Бог знает, что подумает народ!
Но начали высовываться лица
из-за глухих заборов, из ворот…
Он поскорей открыл калитку, тронув
потертое висячее кольцо…

Служанка, до колен подол поддернув,
ножом скоблила мокрое крыльцо.
Увидела Камиля — рот открыла,
как будто проглотила букву «О»,
взвилась, и нож со звоном уронила,
и,охнув, опрокинула ведро!
—    Алла! —
Рванула в сени ошалело,
заверещала, словно в день родин,
аж в глубине корыто загремело:
—    Апа! Апа! К вам важный господин!

Дом двухэтажный, каменного низа,
построенный надолго и давно.
Узорные накладки вдоль карниза,
в «сиянии» чердачное окно,
сарай, где, очевидно, мокнут шкуры,
пристройка с галереей, врытый стол…
Камиль, следя, как просо ищут куры,
дождался приглашения, вошел,
и слава Богу: в конуре собачьей,
родной мосол столетний изглодав,
за ним следил уже ворчливо мрачный,
цепной и окаянный волкодав…

Пред ним взлетал отвесной горной кручей
марш лестницы… Безвольно, как во сне,
взобрался он по лестнице скрипучей
и очутился в зале: на стене
слова Пророка в рамке застекленной
на синем фоне пестрым серебром,
шелк скатерти, гардины плюш зеленый,
блестящий пол, застеленный ковром…

Хозяйка дома в платье васильковом,
в расшитом жемчугами калфаке,
глядела на него со злым укором,
пощелкивая четками в руке…
—    Салям алейкум!
— Ассалям. Но кто вы?
—    Камиль Султанов.
—    Рабига-ханум.
Но мы к приходу гостя не готовы,
явленье ваше не возьму я в ум.
Хозяин мой с утра уже в конторе.
Вы, верно ведь, приезжий, коммерсант?
Пошла служанка — сам прибудет вскоре…
— Я…
—  Вы располагайтесь.— Виноват…
—    А я уйму соседей. Иль Аллахи,
жених! жених! — судачат все кругом.
Да разве человек помимо свахи
придет в приличный мусульманский дом?
—    Да я…
—    Идет торговля наша туго,
вы б уступили малость самому.
—    Откуда сами?
—    Я?! Из… Оренбурга.
—    Пойду, соседей наконец уйму…
Ушла. Камиль на стул уселся нервно,
купеческую залу оглядев.

Вот баба языкастая, вот стерва,
вот ведьма, пожирательница дев!
Уж не с нее ль в стихах о Закабанье
списал Тукай зубастую каргу?
Но сам — попался как! Вот наказанье!
Не пожелать такого и врагу!
Сбежать?
Уж отпускала дрожь помалу,
сидел он, в пальцах бахрому крутя,
как вдруг Сафа-бабай к Камилю в залу
ввалился, отдуваясь и кряхтя…
Обрит под нуль, как истинный татарин,
таких Тукай зовет — башка-такыр.
Волок за ним какой-то толстый парень
тяжелый саквояж…
—    Поставь, Закир!
Ступай! Любезный господин Султанов,
клиентов жду всегда в конторе я,
а дома — обхожусь без дастарханов,
на том торговля держится моя!
Предупреждаю: откажу в кредите,
но вы как будто из других кругов!
Что ж, эфенди, извольте, поглядите
образчики казанских ичигов…
Таких вы не найдете в Оренбурге,
надеюсь, состоится разговор…
Товар мой знаменит по всей округе…

Он высыпал сапожки на ковер…
Из мягкого зеленого сафьяна, —
а сапожок прелестней сапожка, —
с рисунком белой лилии, тюльпана
и ландыша, и красного жарка…
Хоть и не знал ремесленник искусный
о родословной истинной своей —
приятный цвет и запах кожи вкусный…

—    Ну, как обувка?
—  Речь-то не о ней…
—    О чем тогда?! Служанка, задыхаясь,
кричит — вас ждет приезжий господин!
Дела в конторе бросив, спотыкаясь,
бегу, не пожалев своих седин…
—    Я получил известье на неделе
о том, что ваша дочка Рамия
учиться хочет…
— Значит, вы посмели…
—    Могу вам предложить услуги я.
—    Услуги? Рамия?! Клянусь Аллахом,
в своем ли доме я, старик, сижу,
беседуя с каким-то вертопрахом?
Да я на галстук твой не погляжу!
—    Но я, абзы, ведь не полезу в драку…
—    Дочь совращать? В ее родном дому?
Закир, держи его! Спускай собаку!
В участок! К губернатору! В тюрьму!
Джадит проклятый! Будет нынче баня!
Закир, хватай его, столбом не стой!

Камиль насилу ускользнул от парня,
по лестнице скатился чуть живой:
—    Да, не хватало здесь ввязаться в драку!
Служанка завизжала. Торопясь,
отвязывала Рабига собаку…
Камиль с крыльца, разбрызгивая грязь,
метнулся за ворота, — дай бог ноги!

Соседи хохотали: ишь, наглец!
Бессовестно стоящий у дороги,
свистел вдогонку давешний малец.
Пес догонял и гоготали гуси,
которых чуть не растоптал Герой,
а вслед ему на лавочках бабуси
шайтана поминали…
                           Бог ты мой!

Едва уйдя, ведь экие напасти,
Камиль себя утешил табачком.
С его костюмом в резком был контрасте
изящный дом Шамиля… Он молчком
свернул с Екатерининской…
—    Вот звери!
Дошел до номеров и — на бочок,
пока его под вечер стуком в двери
не разбудил девичий кулачок…

1983

Хорезмов сел на подоконник,
как призрак, в белой простыне…
Горел ночник. Случайный дождик
следы оставил на окне.
Кружилась голова от ласки.
Земля кружилась на оси.
В ночи по круговой развязке
кружились поздние такси.

Район былой тоски не страшен
ему казался. На горе
стояли перфокарты башен
стоймя на голом пустыре.
Сознанье обжигало током:
шифр полуночного письма
квадратиками светлых окон
отперфорировала тьма…
—    Хорезмов, миленький, будь ласков,
доставь пластинку.
— Что? Сейчас.
—    Поставь свою пластинку вальсов.
—    Не поздно. Маша? Третий час…
—    А ты негромко.
— Где?
—    В коробках
найди. — Ты спрятала? — Давно.
—    Смотри, нашел! Какой? — «На сопках».
—    Наш старый вальс… — Возьми вино…
И как мы друг без друга жили?
—    Глянь, сколько башен вознеслось!
Ты помнишь, там когда-то были
дома назначены на снос?
Там в семьдесят, каком же… пятом,
пока их скопом не смели,
во вдохновении заклятом
сухие яблони цвели!
—    Я помню, милый. Бездна света
и мы бродили наугад…
—    А помнишь тот, в начале лета,
неистовый зеленый ад?
Сады заброшены, отпеты,
с цепи как будто сорвались —
и лопухи, и крестоцветы,
как на Алтае, вдруг взвились
до сказочных размеров! Боже,
я онемел, ослеп, оглох!
Вся зелень вон рвалась из кожи,
особенно чертополох…
—    Да-да, Алтай, твоя работа…
Там ты пришелся ко двору.
Ведь ты — Шаман!
—    Я знаю что-то,
названья лишь не подберу…
Не дух ли свят? В каком же роде?
Ведь это надо — повезло!
—    Да как тебе сказать… В природе
я чувствую добро и зло.
В любви преступно исключенье.
Отмщенье мне — аз не воздам.
—    Меня ж не вылечил!
—    Леченье
вам не пошло бы впрок, мадам…
Ты от себя бежать хотела
иль от кого?
    Ты, милый, слеп….
Есть прихоть не души, так тела —
вот тут и появился Глеб.
—    Подонок этот?! И могла ты?!
Не знать бы лучше ничего!
—    Мы в прошлом оба виноваты,
беды не свалишь на него…
—    Геракл! — Он может еле-еле,
возьми хотя бы это в толк…

Хорезмов, соскочив с постели,
забегал, как по клетке волк.
Игла, хрупка, как балеринка,
по волнам диска доплыла
до автостопа, и пластинка
умолкла, словно не была.

Чтоб сердце успокоить, взглядом
по стеллажам прошелся он: с
Булгаковым, как прежде, рядом
стояли Винер и Шеннон.
Среди разрозненной «Всемирки»
теснился плотно «Новый мир».
Бумаги пачки и копирки…
Одна из типовых квартир
интеллигентной умной дамы,
себя способной опекать,
где и следа житейской драмы,
как ни мудри, не отыскать.
(Жила Мария не без фронды,
упорно ставя много лет
гвоздики в вазе
под Джоконды
кибернетический портрет.)
Хорезмов усмехнулся мыслям,
к Марии тихой подходя…

—    Послушай, Маша, что мы киснем?
Наверное, из-за дождя…
—    Да, кстати, нет ли сигаретки?
—    Ты разве куришь?
—    Да и нет.
—    Мне вспомнились татары-предки.
А кем, Хорезмов, был твой дед?
—    Среди казанских репортеров
он подвизался. Был смышлен,
от всяких рекрутских наборов
в столицу перебрался он.
Не вышло из него героя!
Другое лучше помню я —
от прадеда и Домостроя
сбежала бабка Рамия…
—    Почти Мария.
—    Ба, и правда!
—    Одна перестановка букв.
—    Сестра была побегу рада,
отец же проклял, не вернув.
Как припекло — она и драла!
—    Не жалко было ей себя?
—    Сперва в Москве преподавала,
потом, уж после Октября,
до предвоенного зажима,
естественный осилив страх,
наследье царского режима
воспитывала в детдомах…
—    Сбежала! Надо же случиться!
Что ей за папой не жилось?
—    Она свободной быть, «как птица»,
хотела — вот и привелось.

Он вспомнил снимок на картоне:
дед стоя, бабка на скамье
в пятнадцатом году на фоне
декора фото-ателье.
Калфак, глаза черней смородин,
сережки в маленьких ушах…
Дед в черной феске, старомоден
в своих закрученных усах…

Щека Марии с точкой мушки
тепла под бликом ночника.
Рассыпанные по подушке,
он гладил волосы слегка.
Мария всхлипнула.

—    Мария! Любовь моя,
да что с тобой?
—    Пустое… Это истерия…
Бывает с бабою любой…
Послушала тебя, не смейся,
и — позавидовала ей…
Моей свободой — хоть залейся,
но что мне, Боже, делать с ней?!

Я без отца росла и рано
скакнула замуж сгоряча.
Мне не хватало постоянно
мужского крепкого плеча,
но — чуть не утонула в луже!
Впервые это говорю,
ведь ты меня о первом муже
не расспросил, благодарю…
Мы все стремимся бестолково,
да ведь не просто стать женой,
а мужика найти такого,
чтоб как за каменной стеной.
Чтоб все — и деньги, и объятья…
Квартира чтоб, как пышный храм…
Свобода — это же проклятье
эмансипированных дам!

К чему мне воли этой много?
Да лучше бы, забыв про страх,
я, как за пазухой у бога,
сидела в четырех стенах!
—    Любовь моя, не так все просто,
в затворе жаль держать и птиц…
—    Ну да, опять вопросы роста
самосознания девиц!
Мне кибернетики довольно,
чтоб чувствовать себя в строю!
—    Но, Маша, снова я невольно
припомнил бабку Рамию.
О двух концах такое дышло,
все шло сначала вкривь и вкось,
и — чуть трагедии не вышло,
но, слава Богу, обошлось!
Что землю чувствовать и небо
не хватит жизни, даже двух!
—    Да, устные трактаты Глеба.
—    Опять о нем?
—    Свободный дух,
свобода рук, свобода тела,
таланта истинный исток!
Уже полжизни пролетело,
а я — как в проруби цветок?
А ты, целитель душ заблудших,
стоишь над прорубью в снегу.
Ты можешь страсть утишить в душах?
—    Не знаю. Может быть, могу.
Гипноз: три пасса и витийство
закрасят образ в черный цвет.
Похоже это на убийство.
Я не убийца.
—    Нет так нет.
Замерз небось, иди погрейся…
—    Пора мне… — Что, уже поплыл?
—    Сосед мой, возвратись из рейса,
дверь на цепочку не закрыл?
—    Останься…
—    Да забыл статейку
в столе. — Ученый человек!
Что диссер твой? — Ни на копейку!
Все бьюсь об лед, как рыба хек,
такой деликатес московский…
—    Я встану и закрою дверь…
Неужто мы роман кусковский
по новой начали теперь?
—    Да, странно… После остановки…
—    Остался бы…— Халат накинь!
А завтра, в шесть — у Маяковки,
да и закатимся в «Пекин»!
—    «Пекин» уже не тот.
—    Не нужно
нам разносолов — на черта?!
Меня салат устроит «Дружба».
—    И «Дружба» нонеча не та.
Но я согласна, там возможно
обедать десять раз на дню!
—    И без вертушки, если можно…
—    Прощай, мой мальчик. Позвоню.

1912

Во власти сонных вздохов и туманов
открыл он дверь:
—    Пришла я, стыд и срам!
—    Вы — Рамия?!
—    Я, эфенди Султанов,
сестра ее, Хасанова Марьям…

Камиль, с трудом скрывая изумленье,
не находил приличных делу слов.
Здесь, в номерах, — и девушки явленье
прямое потрясение основ!

Легко писать об этом на бумаге,
легко макать в чернильницу перо,
но заявить, что девушка, в отваге…
Душа моя, не слишком ли пестро?
Изобразишь ее — сживут со свету
пристойности ревнители — они
лишь подступают к этому предмету,
а уж коснуться —   Боже сохрани!

Их борзопись! Ведь ни одной помарки!
Не дай Аллах скользнет в строке намек!
Под заголовком «Вот судьба татарки»
заключат героиню в клетку строк.

Не потому ли в целом мирозданье,
везде, где мир закован в окоем,
забитое и робкое созданье
татарской, Боже, девушкой зовем?!

Где ж среди них певуньи, хохотуньи,
красотки востроглазенькие — ух!
проказницы, жеманницы и лгуньи,
обжоры, что едят и пьют за двух,
злодейки где, где сильные натуры,
где сплетницы, где склонные к добру?
Они остались вне литературы.
Пишите правду, братья по перу!

Порою правда от души хохочет,
порой сильна, отважна и нежна,
но всякую, вот черт, ноздрю щекочет,
поэтому опасна, не нужна…

Нет, господа, всей правды нам не надо,
не то однажды вечером, стройна,
в пуховой снежно-белой шали Правда
придет и молча встанет у окна…
Она присела, шаль спустив на плечи,
как белый лебедь в зазимок, дрожа…
Еще в «Амуре» не топились печи,
хозяин жил, дровами дорожа…

—    Я здесь впервые гостью привечаю, —
сказал Камиль, на канапе садясь, —
Быть может, приказать сготовить чаю?
—    От пересудов кто избавит нас?
Аллах спаси нас от чужого взора,
прошла я, не заметив ни души…
Но, впрочем, в рассуждении позора
с моей сестрой мы обе хороши!
Я никогда бы не пришла, поверьте,
такое испытанье, иль Алла,
но речь идет о жизни или смерти,
едва моя сестра не умерла!
Ушли вы — от бессилия и муки
она весь день без памяти была,
чуть на себя не наложила руки —
ведь я насилу бритву отняла!
—    Не может быть!
—    А мать ее в чулане
закрыла и сказала мне: Не трожь!
Не хочет жить, как сказано в Коране,
Пускай сидит среди вонючих кож!
Там крысы — с кошку, вот такие!
— Да уж…
— Отец сказал: Не чувствует вины,
так отдадим ее подальше замуж,
в Богатые Сабы или Челны!
Не станет жить путем — измажут дегтем,
проволокут на вожжах по селу!
А Рамия кричит: «Зарежусь ногтем,
но не пойду за вашего муллу!»

Камиль глядел в окно — майдан базарный
деревьями обсажен по краям…
Кончался ор, кончался день угарный…
Прошла ли незамеченной Марьям?
Ведь у купца смекалки хватит вроде —
теперь в отместку за вторую дочь
писателя при всем честном народе
за шиворот в участок поволочь!

А замыслы какие назревали!
Какой масштаб! Творцу нельзя мешать!
Марьям все это поняла б едва ли,
вздохнув, она продолжила опять:
—    Родители вопят: На всю округу
позор, на целый околоток — срам!
Пошла я вроде навестить подругу,
закуталась и прибежала к вам…
—    Так — не храним, теряем и жалеем…
—    Отец мне верит — дался он в обман,
но если все узнает — нам обеим
останется лишь кинуться в Кабан!
—    Но чем я помогу, не понимаю.
Бессилен я — чем дальше, тем верней…
—    Помочь, конечно, трудно, я не знаю…
Вы, может быть, женились бы на ней?

Камиль вскочил, услышав эту фразу.
Ему — жениться?! Новые дела!
—    Сестры я вашей не видал ни разу!
—    Я карточку ее для вас взяла.
Взгляните, вот…
—    Я и глядеть не стану!
Семейка тоже! Чуть живой от них
ушел и тотчас новую причуду
придумали… Какой же я жених!
И в мыслях не держал теперь жениться,
еще чего! И гол я как сокол.
Мне злоключений этих вереница
не по душе   — и не к тому я шел!
Вы чересчур с сестрою теплокровны.
Учить ее еще куда ни шло,
жениться — нет!
—    Вы ж косвенно виновны
в том, что у нас в семье произошло…
—    Виновен? Я?!
—    В огласке и позоре,
без сплетен ныне не прожить и дня.
—    Шайтан ли вас доставил мне на горе!
—    Прошу вас, не кричите на меня.
—    Я ничего от вас не жажду, кроме
покоя: я исполнил все, что мог!
—    Что именно?
—    К тому же в вашем доме
теперь меня не пустят на порог!
—    Вы можете с ней тайно пожениться.
Я знаю, как — придумала. Вы с ней…
—    Вам надоела милая сестрица,
что вору запрягаете коней?
—    Как можете вы! Разве непонятно,
что речь идет о жизни!
—    Все пройдет…
—    Остались несмываемые пятна.
—    Вот бестолковый до чего народ!
«Сенной базар» читали вы Тукая?
Все беды от невежества вокруг,
а вы, меня от дела отвлекая…
—    Вы Рамию избавите от мук!
—    И вправду: нет ума — считай калека!
—    Я думала, вы чище и честней.
Да разве же спасенье человека
всех мыслей благородных не важней?!
Связала нас злосчастная цепочка,
не каждый волен в собственной судьбе…
Поступок — мера честности…
—    И точка?
Я — личность!
— Все вы только о себе!
Мужчина должен каждое ненастье
без робости встречать лицом к лицу.
Быть женихом — такое ли несчастье?
—    Ну да, и зятем вашему отцу!
Благодарю покорно, не просите,
закончим этот странный разговор,
мы все одно что воду носим в сите.
—    Вы губите сестру!
—    Каков укор!
Я в этот ад попал совсем случайно!
—    Скажите, как вас можно уважать?
Ведь — уважают? Может быть, вы тайно
сестре моей поможете бежать?

Камиль глядел в окно, вспотев от жара,
с пылающей и тяжкой головой.
Во мгле — Сенного посреди базара,—
сверкнув селедкой, встал городовой.
Могучий облик власти предержащей,
усы кошачьи и крутая стать
темнели в луже, под луной лежащей…

—    Я вынужден и в этом отказать.
Я под надзором.
—    Знайте, чудо века,
татарский просвещенный журналист,
сегодня вы убили человека!
—    Неправда! Перед совестью я чист!
Камиль еще хотел сказать о праве
на исправленье собственной судьбы,
о том, что нас судить никто не вправе,
о том, что люди вовсе не рабы,
о том, что дремлет нация Тукая,
который о судьбе ее скорбит,
но не успел…
Легонько дверь толкая,
к собрату в номер заходил Сагит…
Он был навеселе и с мандолиной.
К груди ее прижавшая рука
держала штоф с наклейкою картинной
от шустовских заводов коньяка…
—    Камиль, ты не один? Аллах, он с дамой!
Простите, я невольно помешал!
Я завершил рассказ, да-да, тот самый!
Взгляни, коньяк на свет янтарно-ал!

Марьям стояла слишком безучастно
для женщины, поправшей шариат.
Вдруг осознав, что все вокруг напрасно,
шагнула, словно покидая ад…
—    Лицо укройте!
—    Все уже случилось…
Пока она не скрылась за углом,
шаль снежная за нею волочилась
лебяжьим переломленным крылом…

1983

Работа, братцы, есть работа.
Но все ли это взяли в толк?
Охота или неохота,
исполни свой гражданский долг.
Взяв курсовую у студента,
всю пресную, как толокно,
Хорезмов вышел с факультета,
поскольку выдалось окно.

На свете было все в порядке.
Шумел Вернадского проспект.
Цирк засиделся на посадке,
как неопознанный объект.
Вдоль яблонь университета
хрустела хрупкая листва…

…была видна от парапета
вся полихромная Москва.
Над берегами из бетона
горизонтально в полный рост
лежал, как бред Андре Бретона,
конструктивистский Метромост.

Хорезмов знал, что счастье — частность.
Но телом, кожей, всем собой
он вдруг почувствовал причастность
к Земле и бездне голубой!

И вот, стеклянными мазками
изобразив цветной витраж,
над золотыми Лужниками
Казань возникла, как мираж…
Не помня о насущном хлебе,
мирские позабыв дела,
под звуки «Тафтиляу» в небе
она медлительно плыла.
В печаль пространство облекая,
как слезы матери, близка,
над городом
строкой Тукая
плыла вселенская тоска…

В космическом и звездном звоне
мираж мерцающий дрожал.
Мир, как пушинка, на ладони
героя нашего лежал.

В небесных переливах света,
вся — истина и тишина —
была живая речь поэта
пророчеством растворена.

Не дав себе отчета в чувстве,
Хорезмов понял, что всегда
он будет сознавать в искусстве,
что плачет в космосе звезда,

что сквозь природу человечью,
как это чувство ни зови,
он видит: Космос связан с Речью,
и Дух рождается в Любви…

У парапета встал автобус.
По всей площадке смотровой,
лишь только громко визгнул тормоз,
туристов разлетелся рой,
и говорливой в тон ораве,
эпохи создавая фон,
Высоцкого вслед Окуджаве
наяривал магнитофон.
Вносило долю беспокойства
экскурсовода ремесло…
…к пруду китайского посольства
героя тотчас понесло…
Нес листопадную поземку
осенний ветер в шуме шин.
Пруд, словно врытый в грунт по кромку
гигантский глиняный кувшин,
в пример крутящимся колесам
в недвижной цельности лежал,
своим стальным и круглым плесом
седое небо отражал.

Он окружен был жизнью райской —
в ней копошились малыши.
За крепостной стеной китайской
не слышно было ни души.
Хорезмов на припеке этом,
где стыла строгая вода,
любил бывать еще студентом
в свои зеленые года.
Тогда уже с рублем в кармане
себя считал он богачом,
и в розовом самообмане
не сознавал, что нипочем
мир не излечишь — ни шаманством,
ни очередностью асан,
хоть брат убит был на Даманском
как дед — на озере Хасан.
Ему мерещилась нирвана,
где можно вечность провести…

Но после Чили и Ливана
рискнет ли кто произнести:
нигде мишенями для тира
уже не станут никогда
прекрасные мгновенья мира,
где дети, солнце и вода?

Того гляди — заварят кашу!
Уже прообразом невзгод
разбился о границу нашу
южнокорейский самолет,
повсюду слышатся укоры,
и раздражение, и крик,
женевские переговоры
зашли безвыходно в тупик…

Ложь, мерзость, злоба, окаянство…
Вплотную подошла беда.
Хорезмов ощущал гражданство
осознанно, как никогда.

Однако часовая стрелка
звала долги отдать стране,
и цирка странная тарелка
вновь замаячила в окне.
Был день, и билось счастье в пульсе,
но угрожал им катаклизм…
Он два часа на пятом курсе
читал научный коммунизм.
—    На семинар даются темы…
—    Звонок! Какие темы?
—        А?
Мария любит хризантемы.
—    Мария?!
—    Я сошел с ума!
Возьмите темы по конспектам!
Хорезмов сразу от дверей,
не глядя в рожицы студентам,
сбежал на кафедру скорей,
где сдал джинсовой лаборантке
академический журнал…

На тумбочке в литровой банке
стоял букет ушастых калл,
а рядом, умеряя в трансе
потрескиванье и трезвон,
как насекомое в коллапсе,
блестел хитином телефон…

Опять же в исполненье долга
над толоконной курсовой
дисциплинированно долго
сидел на кафедре герой.

Испил бы он до дна мученье,
кляня родное ремесло,
когда б нежданно развлеченье
от этой чаши не спасло:
едва ознакомленья ради
он пролистнул тетрадь с тоски,
как полетели из тетради
машинописные листки…

Послушайте, стихи ведь это!
Быть может, хороня талант,
здесь, в недрах университета,
«нетленки» пишет аспирант
или студент? — смекнул, уверясь,
герой. Не тот же в суть проник,
в тетради сочинивший ересь
убогий духом курсовик!
Прочтя, он укрепился в вере.
Писавший, кроме точных рифм,
все ж отличал, по крайней мере,
от производной логарифм.

Он, будет стих ему наградой,
себе нисколько не польстил,
топологической балладой
свое творенье окрестил.

                      ***

Слепи мне сон, беспамятством грозя,
чтоб отразились в лезвии дождя
листва и водосточный отсверк цинка,
чтоб, закусив губу, умел терпеть
и мотылька, пушистого, как смерть,
и мертвый воск цветного гиацинта…

Торгует гиацинтами старик.
Среди старух сирени он возник
вблизи метро. Исполненный смиренья,
он говорит: За штуку — по рублю.
Я, право, торговаться не люблю.
В моем гешефте главное — терпенье.

Тополог у табачного ларька
свиданья ждет. По крыльям мотылька
симметрию следит без огорчений.
В его глазах становится густей
мозаика несвязных плоскостей:
картина мира в множестве сечений.

Он препаратор чувства. Вновь и вновь
исследует, сливая формул кровь,
инвариантный образ постоянства.
Он говорит: Увидит, кто не слеп, —
круг — это эллипс, череп — это склеп,
душа и память — символы пространства.

Поэтому как хочешь назови
сон разума и странности любви.
Располагая в голове явленья,
я из формальной логики извлек,
что гиацинт — суть мертвый мотылек.
Они эквивалентны без сомненья.

Допустим, до сих пор Любимой нет.
Не изучая глубоко предмет,
пока решим локальную задачу:
гомеоморфно милой силуэт
преобразуем в облако и свет,
рассчитывая в целом на удачу…

Так излагал тополог у ларька.
Клубились тучи. Возле старика
пила из лужи белая собака…
Старик сказал: Слежу я битый час —
ты мучаешься, юноша, сейчас.
Купил бы у меня цветок, однако…

Тополог молвил: Дерзостный старик!
Ты беден духом, телом невелик,
твой гиацинт есть мотылек по сути,
Угомонись, несчастный старикан,
пойди и выпей вермута стакан,
ты по всему достоин этой мути!

Любимая есть облако пока.
В пространстве мотыльки и облака
всегда явленья одного порядка.
В естественности связей я давно
ищу рациональности зерно,
а гиацинты производит грядка!

Старик сказал: Живу я много лет.
Ученье, как известно, это свет,
завидую ученой молодежи…
Мне ведомо, какая благодать
за книгами не пить, не есть, не спать,
притом приличной не иметь одежи!

Но вот Любовь… Как быть прикажешь с ней?
Все превзойди, все степени имей,
учесть изгибы чувства невозможно…
Коль чувство — мотылек, то без цветка
не сможешь ты узнать наверняка,
что в этом мире истинно, что ложно…

Сказал тополог: Гиацинт смешон.
Он холоден, значения лишен.
Любовь же поле замкнутое, то есть
задачи все сведутся к одному:
слиянью двух начал, и посему
в ней учтены и ненависть и совесть.
Уймись, о гиацинтовый старик!
Кто совершенства мира не постиг,
тот в жизни обречен на неудачу!

Плыла, клубилась грозовая мгла.
Вял гиацинт. Любимая не шла.
Спал мотылек. Старик сказал: Я  плачу.

То было в предвоенные года.
По всей Москве черемуха тогда
тревожно расцветала. С Воробьевых
марксистской философии студент
сквозь листья и цветы следил рассвет,
в определенъях путаясь готовых…

Он понимал, что катится вода.
Что сверхматериальная звезда
над осторожным городом сияет.
Что ночи неизученный предмет
диалектично переходит в свет,
и это значит — утро наступает…

Он понимал, что нужно позвонить;
мерцающую числовую нить
паук созвездий выткал непреложно…
Алена: 40-80. Он
перебирал по цифрам телефон,
но позвонить казалось невозможно…

Рассветный холод подступал к Москве.
Роса на влажной утренней траве
лежала, как рассыпанные бусы.
Автобус визгнул. Утро на реке
всплыло, как земляника в молоке.
Зудели комариные укусы…

Потом распалась надвое Москва.
Он справа-слева различал едва
Садовое, Пречистенку, Волхонку…
Он сознавал, что более невмочь
жить в ненависти. Отдалялась ночь,
засвечивая ум, как фотопленку…

Поклялся он, что позвонит сейчас.
Он позвонить собрался через час,
слегка продлив решения блаженство…
Но через полчаса стучали в дверь…

Он занят гиацинтами теперь,
в них обретя покой и совершенство.
Дружок, твой юный разум недалек!
Определяя, что есть мотылек,
ты опоздал на многие столетья!
Увы, не знаешь ты наверняка,
как скорбна связь цветка и мотылька,
как в лезвии дождя горят соцветья!

Я сам в рациональное влюблен.
Мой трезвый ум навеки устремлен
на восковые стружки гиацинта.
Твой мир нелеп, как парус без руля.
Запомни, коли пожалел рубля:
Любовь жива, когда она убита.

Тополог спал на лавке у ларька.
В начале рассуждений старика
в пространстве разошлись душа и тело.
Тополог спал. Был сон его глубок.
На гиацинт садился мотылек.
Любимая над городом летела…

Любовь моя, как в мае воздух свеж!
Сажай цветы, а хочешь, вены режь,
какая не придет на ум причуда!
В пространстве света и зеленых форм
рассеется цветочный хлороформ,
но я устал от ожиданья чуда…

Слепи мне сон! В небесном вираже
дождя цветное лезвие уже,
как совесть, полоснуло по аорте…

Слепи мне сон, обман или упрек.
Над гиацинтом умер мотылек.
Земля и Солнце светятся в реторте.

И вновь — издержки воспитанья,
избитых истин пересказ —
перед глазами очертанья
штампованных безвкусных фраз,
но чудилась ему, тревожа,
Марии белая рука —
на ветвь осеннюю похожа,
тонка… Он вздрогнул от звонка,
рванулся к аппарату:
—  Маша!
—  Бонжур, Хорезмов, это Глеб.
Знакомая просила ваша
вам позвонить. Наверно, мне б
покорно извиниться надо:
переусердствовал, дразня…
Мария у меня.
—    Неправда!
Не вер…
—    Мария у меня.
— Зачем она у вас?!
—    Однако!
—    Как с ней поговорить?
—    На кой?
Она устала, как собака,
спит на диване в мастерской.
—    Хочу ее увидеть!
—    Очень?
Я, милый, тоже не бревно,
и с кем моя проводит ночи
подруга, мне не все равно.
Ну, погуляла и вернулась!
С кем не бывает, с вами?
—        Нет.
—    Она всегда недолго дулась.
—    А что со мной?
—    А вам — привет.
Да, кстати, передать просила,
что прав какой-то там Тукай
в вопросах брака. Знанье — сила!
Пока, Хорезмов, не сникай!
Словам и снам уже не верю,
иначе не был бы живой,
но только осознав потерю,
я становлюсь самим собой…

…Любовь моя, касанье Божье…
Цвет вербы,
сумасшедший дрозд…
… необжитое бездорожье
простора времени и звезд…

Герой не умер. Жизнь чревата
работой — и по самый май
он выбивал из ректората
командировку на Алтай.
Без липшей спешки и шумихи
среди журчания воды
он в желтых дебрях облепихи
искал прародины следы.

Таким в телецких пущах где-то
его над горною рекой
оставим среди скал и света.
Хорезмов заслужил покой…

…Любовь моя, ты можешь ранить,
предать во сне и наяву…
Тот, кто был мной, уходит в память,
но я, прости, еще живу…

Шумит ли дождь над рощей летом,
снега ль ложатся на жнивье,
я верю — нежностью и светом
прийдет царствие твое,

пребудет чище и щедрее,
ведь на исходе бытия
тот, кем я стану, — он мудрее,
он искушеннее, чем я…

Минуя площади и зданья,
деревья, реки и мосты,
приходит он без опозданъя
к Тебе и сроку немоты,

но даже он в земной дороге
зайдет за тот предел едва ль,
куда в надежде и тревоге
течет пронзительная даль…

1912-1983

Камиль перед набором, в суматохе,
где все бежали, словно на пожар,
остановись, почувствовал на вдохе,
что носа бы не подточил комар
в его решенье:
              уступив невежде,
женился бы, в конторе поседел?!
Но как же, если нация в надежде
ждет от него великих, славных дел?
Ей так необходимо возрожденье!

Но следом он почувствовал испуг.
В редакции царило возбужденье,
но слишком целомудренно вокруг
стояла тишина…

—    Что сталось, люди?
Издателя живьем забрали в рай?
Персидский орден поднесли на блюде? —
Здесь перед вами побывал Тукай.
Стихи принес. Сам ходит еле-еле,
но закурил — как вымело всех мух!
Что за шайтан сидит в тщедушном теле,
что за могучий, непокорный дух!

Работает, как лошадь, беспрерывно…
—    Тукай у вас сейчас не частый гость?
—    Глаза сияют! Кашляет надрывно,
прозрачный весь и светится насквозь!
Святой! Но к делу…
—    Перевод из графа
Толстого. Я принес, как обещал.
—    Вы обещали нам еще до штрафа.
Вас, видно, пристав мало настращал!

—    На книге гриф: Дозволено цензурой.
—    Своя у нас цензура испокон!
Что русской зачтено литературой,
проходит снова тысячи препон.
Займусь-ка репортажами!
—  Вы правы.
—    Так, Троицк: малолетки-пареньки
печать с гербом из городской управы
нашли в глубоком омуте реки…
В набор!
Ишану — показали дулю!

Не стоит. Офицерская жена
чуть не убита: боевую пулю
в бою учебном дали. Чья вина?
Аресты в Томске: Бухараев, чада…
А это — под сукно я положу.
Ни штрафов, ни закрытий нам не надо.
Опять пройдет призывом к мятежу!

Покамест, засучив рукав и мучась,
искал редактор важный репортаж,
Камиль ушел. Его нимало участь
крестьянства, урожай, наличье краж
не волновали. Что ему за дело?
Кого-то судят — значит поделом!
Он размышлял о том, как неумело
живет Тукай, что скрылся за углом
совсем недавно: даже мостовая
еще хранит тепло его следов…

Как часто Жизнь, поэтов убивая,
не оставляет безутешных вдов!

Ведь все же, если б Женщина дарила
любовь поэту, он среди страстей
себя с надежным ощущеньем тыла
берег бы для жены и для детей,
поостерегся б лезть в иную драку,
боясь не за себя, а за Нее,
привык бы постепенно к полумраку,
и, переждав тревожное житье,
писал бы с новой вдохновенной силой,
влюблен, любим, высоким духом тверд!
Его бы над разверстою могилой
вслед за женой оплакал весь народ!

Народ, конечно, гения оплачет,
но жизнь его телесная — пуста.
А почесть после смерти мало значит:
отчизна — Мать, но все ж он сирота!

О внешности его — все слухи лживы,
пребудет он велик среди времен.
Поэты не бывают некрасивы!
В своем стремленье к Идеалу он
боялся тени сплетни или слуха,
ему был омерзителен порок!
Он болен был божественностью духа,
лишь потому остался одинок!

Ни в чем не признавая середины,
он твердо шел по звездному пути.
Тукай, Земля, Вселенная — едины,
вовеки он пребудет во плоти!

Он был застенчив под гротескной маской.
Теперь, когда уснет последним сном,
Отчизна бледной девушкой татарской
цветы возложит на могильный холм…

Так размышлял Камиль в минорном тоне,
когда увидел — друг его Сагит
в катящемся открытом фаэтоне
в радушном настроении сидит.
—    Сагит, эгей! —
Остановилась лошадь,
копытом гладя камень мостовой…
—    Куда?
—    На Николаевскую площадь.
Садись!
—    И правда, прокачусь с тобой!

Назад катилась цепью каравана
озерная медлительная гладь,
то место, где близ берега Кабана
Тукаю будет памятник стоять,
за Рыбнорядской — угол Вознесенской,
Музуровские злые номера…
Звон раздавался от Богоявленской…
—    Дал бог мне собеседницу вчера!
Ты отчего-то удалился сразу,
как будто свыше получил сигнал.
Меня — женить хотела по заказу!
Ушла, ты видел…
—    Я ее догнал.
—    Как, ты?!
—    Конечно. Глянул — ужаснулся,
такое было бледное лицо,
что я решил — утопится, метнулся,
догнал, как только вышла на крыльцо!
Решил все ж проводить ее до дома.
—    А мандолина?
—   В дворницкой: цела.
—    Так что, она тебе была знакома?
—    Ни боже мой! Она, как снег, бела,
поведала мне, путаясь и плача,
что горю их ничем нельзя помочь…
—    Ах, Рамия! Такая незадача!
—    Да мы ее украли нынче в ночь!
—    Ты что, с ума сошел?!
—    Она сказала,
что я — хранитель-ангел. Так, мой свет!
—    Но как же? — Проводили до вокзала,
там выправили скоренько билет
и — подсадили до Москвы в курьерский!
—    Куда ж она потом?
—    К моей сестре.
Я дал записку. — Но какой же резкий
случился поворот в ее судьбе!
—    Да и в моей, мой свет! Она — прекрасна!
Какая-то пронзительность в глазах!
Ты не помог ей случаем напрасно,
влюбился б, покарай меня Аллах!
Всех пери нынче счел бы за уродин,
готов по углям побежать босой!
Вот карточка. Глаза! Черней смородин!
Коль надо, подпояшется косой!
Хотя в вагон садилась с детским страхом —
не пропадет, разумна и смела!
Я сам поеду к ней, клянусь Аллахом!
Вот, светик мой, такие-то дела.
Не упустил свое ты счастье часом?
Утерли мы насильникам носы!
Нас не учить джигитским выкрутасам! —
сказал Сагит и закрутил усы.

Камиль сошел…
           По улице Грузинской
катил, как зачарованный, трамвай,
в саду листва с печалью материнской
шептала, восседал Бакыр бабай.
Пред человеком, праздным и беспечным,
но огорченным слабостью своей,
казался он незыблемым и вечным
среди дождя, тумана и ветвей…

—    Вот человек, который, проникая
в суть бытия, присел здесь навсегда!
Увижу ли я памятник Тукаю?
Все прочее — мгновенье! ерунда!
Мы — к   вечному стремимся!
Мимолетно
пройдет любовь, а бронзе — жить века!

Сидел Державин в кресле безответно.
Стило держала темная рука.
…туман дождя, окутывая зданья,
в пространстве и во времени течет…
Меняет улиц и садов названья,
уничтожает их наперечет,
серпов, крестов сползает позолота,
в тумане растворяется листва,
в туман уходят речки и болота,
Камиля еле слышные слова…

Но, сквозь туман и дымку возникая,
над купами среди лучистых звезд
жива звезда бессмертия Тукая
над черным монументом в полный рост!

Звезда жива.
Земля на грани смерти.
Все во Вселенной сущее — родня.
Он — Человек. Я за него в ответе,
как он всегда в ответе за меня.

Шумит вода, стекая в водостоки,
бежит ручьями в дальние поля,
в корнях деревьев застывают соки,
уже к зиме готовится земля…

Я слышу, как в земле вздыхает семя,
томясь неясным будущим своим,
как бьется пульс,
                 отсчитывая время,
где мы живем в родстве со всем живым.

1983


Оставить комментарий


*